Подручный тут же проснулся, от волнения у него даже дыхание перехватило. Он коснулся воротничка, понял, что пуговица расстегнута, и увидел, что Пегги расшнуровывает его кроссовки.
— Что ты делаешь? Какого лешего ты это делаешь?
И, соскочив с кровати, он быстро застегнул пуговицу на воротничке. Пегги рассмеялась.
— Господи Иисусе, да что же ты так разволновался? Тебе нечего бояться! Я только хотела, чтоб тебе было удобнее.
Внезапно смех ее стих. Никогда раньше она не видела на лице Ксавье такого выражения.
— Да что же это такое творится со всеми людьми в Америке? Сума вы, что ли, все здесь посходили?! Ты воспользовалась тем, что я сплю, чтоб меня догола раздеть? Тебе что, поиграть со мной захотелось в эти игры свинские, или что? Слиться со мной через краник мой маленький, как эти психи, соседи мои, что за стенкой живут, которые погрязли в пороке?
— Да что ты, Ксавье, я тебе честно говорю, по правде, я только хотела…
— Не хочу я, чтоб ты со мной больше разговаривала! Никогда больше не хочу говорить с тобой! Не хочу, чтоб ты меня когда-нибудь еще трогала! На что ты хотела посмотреть, а? А? Что ты хотела увидеть? Скажешь ты мне или нет? Нет, не хочу я тебя больше слушать, вообще никогда больше слушать тебя не хочу! Ты — злая колдунья, ты хотела дождаться, когда я засну, а потом разорвать меня на куски! Зачем ты повела меня на этот спектакль в мюзик-холл, можешь ты мне сказать? Ты знаешь что-то о моем отце, но скрываешь это от меня с той самой минуты, как мы с тобой встретились, и ты решила показать мне эту так называемую пантомиму, чтоб я сам все себе уяснил? А потом ты хотела раздеть меня, воспользовавшись тем, что я заснул, чтоб соединиться со мной через мой маленький краник и разорвать меня на куски, разбросать все члены мои и сделать так, чтоб я тоже стал лоскутным? Да?
— Ксавье, мне кажется, ты бредишь, ты не проснулся еще, ты все еще спишь, ты…
— Убирайся отсюда, ведьма проклятая! Чтоб духу твоего здесь больше не было! Мы будем жить вдвоем со Страпитчакудой, и больше нам вообще никто не нужен!
С этими словами он смахнул со стола чашку с горячим шоколадом, который Пегги даже не пригубила, и она со стуком упала на пол. Пегги хотела подойти к нему, даже руки развела в стороны, будто собиралась его обнять.
— Да что же это с тобой творится, Ксавье, дорогой мой, друг мой, Ксавье. С тобой что-то странное происходит. Проснись же, ты еще спишь.
— Я не сплю, я знаю, что говорю! Убирайся прочь! И не прикасайся больше ко мне!
Она вышла из комнаты в ужасе, в полном смятении чувств.
Оставшись в одиночестве, Ксавье снова расстегнул воротничок и все пуговицы на рубашке, в гневе сорвал с себя и кинул на пол планки собственного изготовления. Потом подошел к лягушачьему ларцу.
— Страпитчакуда! Страпитчакуда!
Он с силой стал трясти ларец. Лягушка не просыпалась. Он со стуком захлопнул крышку ларца. Раздетый по пояс подручный стал ходить по комнате кругами, сжимая и разжимая кулаки, как больной аутизмом ребенок.
— Лоскутный, лоскутный, — повторял он снова и снова, нё в силах справиться с волнением. Разошелся шов. Выступила маленькая капелька крови.
Глава 2
Сокращая путь, Лазарь перелез через забор бойни; в этот момент Пегги села на кровать, измотанная, истерзанная, опустошенная, зажав три таблетки в ладони. Как ни крути, она была не в состоянии что бы то ни было понять. Слова подручного, их смысл были настолько же для нее загадочными, как если бы он говорил с ней на арамейском языке. Хоть она очень из-за этого страдала. Откуда у него взялись эти мрачные, эти ужасные подозрения в отношении нее? Пегги пыталась убедить себя в том, что скоро это недоразумение разрешится само собой.
— Завтра разум Ксавье прояснится. Я уверена, что это сон так на него подействовал. Такое вполне в его стиле. Проснувшись, он обо всем забудет, если только это возможно.
Потом Пегги проглотила все три таблетки, несмотря на то что доза была большая. Никогда раньше она эти таблетки не принимала и понятия не имела о том, как они действуют. (Таблетки дала ей мадам, когда Пегги сказала, что иногда не может уснуть.) Она отдавала себе отчет в том, что не сняла ни юбку, ни блузку, и завтра одежда будет такой мятой, будто ее корова жевала.
Тем хуже — она слишком устала. Пегги легла на диван, положив голову на валик. Керосиновая лампа все еще горела (она досталась ей от отца). Пегги любила засыпать, глядя на знакомое мерцающее пламя лампы, как на символ ночи, похищенной у детства. Лампа стояла на ночном столике, у самого изголовья, и ей казалось, что исходившее от нее тепло ласкает ей щеку. В голове, будто в шутку, мелькнула мысль: «А если я больше никогда не проснусь? Ну и что? Кто-нибудь другой вымоет волосы Мэри Пикфорд в следующий понедельник. Только и всего». Она стала считать слонов. Не досчитав до десятого, Пегги погрузилась в забытье.
По фасаду здания от крыши почти до самого низа приделаны приставные лестницы. Но даже если Лазарь поднимется по ним до самой крыши, он не сможет добраться до последней секции, расположенной в двух метрах от карниза. Так что придется карабкаться по стене. Хватит ли ему сил? Лазарь рассчитывает, что подъем займет у него минут пятнадцать, если принять в расчет остановки и головокружение. После этого (только бы не забраться не на тот этаж) ему останется только крепко ухватиться за перила ограждения, и он сможет взобраться на узкий балкон. Рискованно, ничего не скажешь. Но теперь ему все одно — после того, как боль его умерла, в нем не осталось ничего живого. Эта боль, терзавшая его почти беспрестанно вот уже больше десяти лет подряд, тащившая его за волосы, как гневный ангел, столько раз толкавшая его к единственной возможности освобождения — вышибить себе мозги ружейной пулей, теперь она стала ему безразличной, как гнилой зуб, от которого раскалывается пол головы, но который, будучи удален, теряет какое бы то ни было значение. Что изменится, если он сломает себе шею, свалившись со стометровой высоты, когда все уже и так потеряно? Что изменит падение для того, у кого уже ничего не осталось внутри? Разве может что-нибудь изменить падение пустоты в пустоту?
Он шагает по разбросанному мусору, по засаленным рваным бумажным пакетам, вдыхая зловоние гнилья; в конце концов, раскидав кучу пустых консервных банок, Лазарь начинает свой страшный подъем. В детстве он часто взбирался на деревья высотой с колокольни. При этом у него не было ни страха, ни тревоги, он всегда чувствовал себя в безопасности, защищенным со всех сторон от беды так же, как если бы он прокладывал себе путь сквозь жесткие, нечесаные, густые космы великана, как если бы наверху его ждал холодный, режущий глаз свет звезд. Но взбираться на здание по наружной лестнице — совсем другое дело: тут чувствуешь себя игрушкой в руках ветра и разверстой со всех сторон пустоты, которая норовит тебя поглотить с такой же легкостью, как муху. Лазарь смыкает веки, чтоб увидеть бескрайние заснеженные просторы, вслушаться в суровое безмолвие полярных равнин.
Когда он добрался уже до седьмого этажа, что-то случилось у него в трусах, там будто что-то парализовало. Ветер задувает снизу внутрь штанин, все стынет от икр до ягодиц. Он достиг невидимого предела, называемого рабочими-строителями «точкой разлома». Слева от него, величиной не больше, чем его кулак, маленькая и одновременно пугающая сгрудилась масса домов, похожих на опрокинутые коробки для игрушек. Их мистическая масса громоздится в красновато-буром тумане города, сгоревшего в огне, «взъерошенного бетонного города Нью-Йорка» (по выражению Философа), а все вокруг вдалеке внизу — неоновые огни, обрамленные» унылыми лужами мостовых цвета только что разделанного мяса. А дальше, еще глубже, как лицо, наполовину закрытое тенью, провал, которым отмечены невидимые лачуги: они невидимы, но присутствие их ощутимо, этих уцелевших трущоб, смастеренных из обрезков дерева, чтобы спалить их дотла, хватит одного окурка, — и среди них, как нити эктоплазмы, протянулись провисшие под тяжестью белья веревки, одежды, которая, как ему хорошо известно, так никогда и не отстирается, потому что там нечем дышать от пыли и выхлопных газов, и, помимо собственной воли, он думает о нищете тех бедняков, что сейчас забылись сном, о тряпье тех вшивых бродяг, которых обошла стороной удача, и мысли о них вызывают у него отвратительное чувство омерзения с примесью жалости, и Лазарь так напрягается на лестнице, что все мускулы его начинают вибрировать, как туго натянутые струны, когда его душат слезы. Поддавшись внезапному порыву, он отпускает одной рукой лестницу и лезет во внутренний карман пиджака. Там должна лежать еще одна фляжка. Но рука его так дрожит, что фляжка из нее выскальзывает, переворачивается, содержимое проливается, и она летит по прямой вниз, как уличный фонарь, пролетающий в окне проносящегося поезда и тут же заглатываемый ночью.