Она шла в темноте по узким, грязным переулкам. Мимо нее прошла торопливо скромная семья, членам которой меньше всего хотелось, чтобы кто-то обратил на них внимание: они юркнули мимо, как мышь под плинтус. Какие-то люди, сбившиеся в небольшую группу, отошли в сторону, чтобы дать ей пройти, с такой поспешностью, будто нарушили комендантский час. Со всех сторон ее обступали невзрачные домишки с такими провисшими крышами, что казалось, будто на них успел посидеть какой-то великан, фасады их покрывала проржавевшая листовая жесть, во многие окна были вставлены куски картона, было странно, что покосившиеся дымоходы еще не обрушились, потому что держались они где на двух досках и трех гвоздях, а где просто на честном слове. Все здесь было насквозь пропитано резкими запахами супа из репы, хозяйственного мыла и керосина. Наконец она вышла на какую-то широкую улицу. Ее внимание привлекла витрина одного кафе. Шахматный клуб. Совсем плохо. Ее вторжение в этот мир мужчин вызвало там тихий переполох, временный, конечно, потому что посетителями там были в основном лунатики, которые не могли надолго отвлекаться от тарантулов, беспрерывно сновавших у них под черепными коробками. Жюстин спросила, как пройти в туалет. Потом, удовлетворив зов плоти, она спросила, каким телефоном ей можно воспользоваться, чтобы позвонить. Ей хотелось сказать домовладельцу, у которого она снимала комнату, что сегодня она вернется домой позже обычного. Слушая долгие гудки в телефонной трубке, она разглядывала помещение — царившая в кафе атмосфера была ей хорошо знакома. Бороды и рубашки с короткими рукавами, зажатые в зубах потухшие сигары, молодые недоспавшие ребята с затравленными взглядами глаз с желтоватыми белками, выходцы из Восточной Европы с задатками гениальности, прозябающие на грани бедности и нищеты, держащиеся вместе раввины, суетящиеся над каждой пешкой, взятой у соперника, почтальоны в форменной одежде, солдаты с нашивками. Ученые собрания любителей шахмат — все они одинаковы, там всегда слышатся их снисходительные голоса, приглушенный стук ножек передвигаемых стульев, звяканье кофейных ложечек в маленьких чашках, сосредоточенно-задумчивое покашливание и сиплые хрипы раскуриваемых трубок. В конце концов на другом конце провода сняли трубку. Ей ответила не квартирная хозяйка, а ее муж — Леопольд О’Донахью по прозвищу Философ. Жюстин сказала ему, что немного задерживается, но будет примерно через полчаса. Философ ответил ей:
— Без проблем.
Жюстин показалось, что он произнес это немного странно — голос его прозвучал неуверенно и озабоченно. Она повесила трубку, поблагодарила, прошла через помещение и вышла на улицу. И тут на нее вновь нахлынули воспоминания, комком застрявшие в горле. Настоящий Винсент давно мертв. Какие-то его части могли перейти к Ксавье, но то были лишь куски, которых вообще не следовало касаться, и Жюстин снова вернулась к мысли о том, что надо было стрелять. Но во что? Представления о добре и зле к этому не имели никакого отношения.
Да, давно мертв. Та газетная статья так и называлась: «Гибель молодого канадца при несчастном случае». Неисповедимы пути почтовые — последнее послание от сына Жюстин получила лишь несколько недель спустя после его кончины. Содержание письма все ставило на свои места. В семнадцать лет Винсент уехал из Монреаля в Нью-Йорк, получив стипендию, которую ему предоставил Кальяри, чтоб он мог целиком и полностью посвятить себя единственной страсти, обуревавшей его вот уже несколько лет, — шахматам. Кальяри писал ей тогда: «Дорогая Жюстин, твой ребенок — просто гений. Капабланка в его возрасте не был лучше. Пришли его ко мне как можно скорее, чтобы я мог подготовить его к предстоящему чемпионату мира. Тебе это ничего не будет стоить.
Можешь, если тебе нравится, считать меня мерзавцем, хотя, говоря по правде, я этим горжусь. Но ты ведь прекрасно знаешь, что спина моя всегда склоняется перед талантами». Конечно, гений; почему бы и нет? Но он такой хрупкий, легкоранимый, переживает из-за всякой ерунды, постоять за себя не может, катит жизнь свою перед собой как мячик, как тачку старьевщика, полную печали. Когда Винсент чувствовал, что ему недостает сил, чтобы жить, он уединялся в саду. Жюстин видела его, если так можно выразиться, умиротворенным, лишь когда он вскапывал грядки, сажал, пересаживал, разбивал клумбы с присущим только ему тонким и несомненным вкусом. Она прекрасно помнила чудесный садик, который он разбил во дворе их дома в Сент-Агат-де-Монт на берегу Песчаного озера.
Вот так и отправился Винсент в Нью-Йорк, скорее из чувства долга, чем по какой-то иной причине. Во время первого же важного соревнования он потерял в себя веру: выиграл в трех первых матчах, а в остальных десяти проиграл противникам, которые мизинца его не стоили. В последнем своем письме к Жюстин он писал: «Из-за этой моей страсти к шахматам я уже хлебнул горя, она меня до добра не доведет. Я никогда об этом никому не говорил, даже себе боялся признаться. Но я ненавижу игру. Всеми силами своей души». Он прыгнул вниз из окна пятого этажа.
Настал день, когда ей пришлось опознавать тело сына. Ночь она провела в поезде в невероятных мучениях. Причем она была одна — ей не на кого было опереться. К тому же еще восемь часов ей пришлось терпеть вольности шумной ватаги бесцеремонных студентов-медиков, вульгарность которых была просто немыслимой. В Нью-Йорк она приехала на рассвете, и город сразу же произвел на нее впечатление перемалывающей жизни машины. Она отправилась в морг, с трудом туда добралась, ее даже посадили там в инвалидное кресло — горе парализовало ее в прямом смысле этого слова. Тело Винсента вынули из холодильной камеры. При падении у него оказались сломанными почти все кости. Но, как это ни странно, ни на голове, ни на лице не было ни единой царапины.
— Это потому, что он так упал, — сказал молодой человек, работавший в мертвецкой. — Головой на куст. — Потом серьезно добавил: — Ему повезло.
Замечание было настолько глупым, что Жюстин не смогла сдержать язвительной ухмылки. Вид прыщавой физиономии этого пышущего здоровьем юнца, который был совсем ненамного старше Винсента, лежавшего рядом в ящике с переломанными костями, — этого служителя морга, не по праву оставшегося жить вместо ее сына, — внушил Жюстин мысль о том, что во вселенной нашей что-то всерьез не в порядке.
А потом ей еще пришлось подписывать какие-то бумаги. Ей сказали, что перед похоронами должно пройти какое-то время. Она ответила:
— Нет, он будет кремирован.
Кроме того, в соответствии с законом она должна была встретиться с патологоанатомом. Она его сразу не узнала — воспоминания полувековой давности уже успели поблекнуть. Неприятно удивившись, он спросил ее:
— Неужели ты меня не узнаешь?
Патологоанатомом был Рогатьен Лонг д’Эл.
Спустя два дня она снова пошла в нью-йоркский городской морг. Жюстин полагала, что там будет проведена какая-то панихида, пусть не религиозная, но хоть какой-то ритуал, похожий на последнее прощание с покойным, хотя бы чисто формально. Но ей просто дали урну и сказали, что в ней лежит прах ее сына. Страшная усталость, горе, доводящее ее до умопомрачения, даже проблемы с английским языком в этом городе, где она не бывала уже больше двадцати лет, все это, вместе взятое, привело к тому, что возмущение ее, вместо того чтобы взорваться, превратило ее в лед. Она расписалась на квитанции. С этого момента Нью-Йорк в отношении нее навсегда умыл руки. Она увезла с собой все, что осталось от ее сына, в Монреаль, привезла урну в Сент-Агат-де-Монт и там развеяла прах над Песчаным озером. Но разве могла она знать, чей прах находился в той урне? Там могли быть останки какой-нибудь собаки.