Кто-то тронул его за локоть, Лохов обернулся и увидел светленькую девочку, которая с улыбкой в упор смотрела на него. Ребенок был прелестен, с нежными вмятинками ямочек в щеках, с лазурными тихими глазами, словно маленький ангел Рафаэля, зачем-то пробравшийся в эту райпитовскую столовую.
– Дядя, вас мама зовет, – внятно произнесла она, смущенно трепеща ресницами и потупляя головку.
– Мама?! – испуганно повторил Лохов, предполагая, но тут же и отбрасывая возможность связи появления девочки с той страшной вестью, которую он ждал подсознательно.
И Лохов уже заметил поверх головы девочки, как машет ему рукою, высунувшись из проема посудомойки, круглолицая женщина в поварском колпаке. Он поднялся, недоумевая, вытер мокрые глаза перчаткой и направился к ней.
Женщина смотрела на него снизу вверх, пригнувшись в низком проеме посудомойки, сияя румяным взволнованным лицом среди грязных тарелок и баков с помоями. Что-то такое было в этом миловидном лице, что мгновенно соединилось с неизбывным теперь для Лохова чувством вины – еще одна какая-то вина…
– Не узнал, что ли? – весело спросила женщина в поварском колпаке. И Лохов узнал этот голос…
Как могло быть, пронеслось в голове, как случилось, что она здесь? "Мама зовет" – значит, это ее дочь; и у меня ребенок… Летом купались вместе на море, бегали по берегу вдоль волн, зимою ходили по чищенной бульдозерами дороге "до луны" – луна висела над розовыми снегами, тяжело взметнувшись из-за сопки… "Знаю, быть мне художником" – так впервые пытался когда-то Лохов объяснить этой поварихе (поварихе?) свое смутное чувство призвания…
– У меня мать умирает, Геля, – произнес он то непроизвольное, что само вырвалось сквозь сумятицу чувств.
– Знаю… Мне Архимед Степанович сказал, что ты приехал, – отвечала она, глядя на него из рамы ужасающей картины, как бы написанной густо, пастозно, в гамме грязной посуды и жирных помоев.
– Архимед? – удивленно повторил он.
– Не помнишь? Учитель географии.
– Да… Старик жив еще?
– Жив, что с ним сделается. А жена его умерла…
Так разговаривали они с минуту, внимательно глядя друг на друга, и Лохов теперь осознал свое невнятное чувство вины, мелькнувшее в душе… Он смог постепенно забыть луну над снежной дорогой, но теперь, в эту первую минуту встречи после стольких лет постепенного забвения, лунное зарево той зимней ночи ярко вспыхнуло в его глазах, словно укоризненный взгляд издали, из чистой, как снег, юности: забыл, забыл?..
Где-то сзади Гели мелькнула девочка, затем ее светловолосая макушка высунулась из-под руки матери. С грохотом стали подниматься рабочие, выпивавшие за угловым столом, надевать шапки и проходить мимо Лохова к двери, оглядывая его, все с дублеными лицами и резкими, глубокими морщинами на них, как на лицах крестьян с картин Веласкеса, с уверенной твердостью и цепкостью во взгляде… Топот и стук дверной за ушедшими стихли. Лохов и Геля продолжали рассматривать друг друга, обоих охватила большая мгновенная печаль, за которою следует безоговорочное признание своего поражения: да, время действительно прошло, и мы постарели. Мать гладила девочку по голове, не глядя на нее, привычными бережными касаниями пухлых рук; Лохов улыбнулся девочке, та улыбнулась ему.
– Я тебе завтра апельсинов принесу, – пообещал он ей. – Хорошая девочка у тебя, Геля, – обратился он к ее матери. – Надо мне идти… Уж извини меня.
– Да иди, иди, конечно, – торопливо согласилась Геля.
Когда он направлялся к выходу, навстречу попался пожилой кореец, осторожно шествующий с подносом в руках, человек с чумазыми, закопченными ноздрями, большим ртом, с маленькими слезящимися глазами.
Они говорят, я не вижу их, но слышу.
"Руки и ноги уже как лед. Кровообращение остановилось. Но грудь еще теплая. Хорошее у нее сердечко. Пульс еще чуть-чуть мерцает".
Что они? Трогают меня? Я ведь иду куда-то. Кто там стоит впереди, ждет меня. Егор, ты? Или ты, Блинцов?
Нет, не Егор и не Блинцов.
Кто же? Кто?..
Ты меня знаешь.
Кажись, знаю. Да. Но меня все еще трогают. Я еще слышу, значит, я пока никуда не ушла. Все еще не ушла.
"Мы ввели ей глюкозу".
"Для чего, доктор?"
"Что ж, не сидеть же просто так. Хоть что-нибудь сделать".
"Сестра полагала другое. И она была права. Зачем продлевать муки?"
"Теперь уже недолго мучиться. Но каково сердце, вы подумайте! Завидное сердечко. Такое и я бы хотел иметь".
Эй, человече, куда мы идем?
Куда надо.
А этих почему я слышу?
Потому что еще смерть не настала.
"Доктор, но смотрите, какое у нее свежее лицо! Совсем как у здоровой. Может быть, мы ошибаемся?"
"Нет. Слишком страшная была бы ошибка… Вот и пульс на руке исчез. А область сердца еще теплая".
О руках говорят, о ногах, о сердце. Да вот они – мои руки и ноги. Дитя у меня на руках. Сынок. И что это зеленеет огромное, как туман? Там, впереди?
Это степь.
Да, в степь, в степь мне надо! К дому поближе, в хутор свой. Сынок не кормлен, молока нету. Что делать? Господи, Боже мой, что делать?
Сейчас придешь к Жакияру. Вон стоит его юрта. Ступай туда.
Это к нему ты привел меня? К Жакияру?
А ты думала, куда поведу? Ступай. У него в доме найдется молоко.
И она, забыв о звучащих голосах, пошла окровавленными ногами по колючей земле. Вдали за камышами виднелась маленькая, как оброненная шапочка, серая юрта… Весной стали над камышами летать гуси. Цвет жизни забрезжил по степной равнине. Жакияр готовился перекочевать, разбирал овечий загон, когда увидел, что она с ребенком на руках вышла из юрты и пошла куда-то. Он сел на неоседланную лошадь и догнал ее, поехал рядом. Ребенку исполнился год, это был толстый дебелый младенец, одетый в балахончик, сшитый из старого одеяла руками бабки-байбише.
– Умрешь! Умрешь! – крикнул Жакияр, не найдя других слов, чтобы убедить, умолить женщину не покидать его.
– Не умру! – тотчас же с яростью откликнулась она и широко шла, почти бежала, держа ребенка на руках.
Жакияр остановил лошадь, выпрямился на ней и смотрел вслед женщине, уходившей по дымчато-зеленой степи. Он знал, что люди, врываясь в чужую жизнь, могут только наносить боль, обиду и зло. Он бежал от этого, думая спастись… но от чего же он спасся? И спасся ли? Нет, надо скорее перекочевать отсюда подальше в солончаки, на самые худшие земли, куда они не придут, и там умереть, сдохнуть, сладострастно упиваясь смертными муками, решил Жакияр, бросая последний сострадающий взгляд на уходящую, которая торопливо семенила по дну громадной чаши степи, вдохновенная, радостная от вновь обретенной свободы, ничуть не беспокоясь и уже не думая о жилистом старике, с которым всю зиму делила по ночам кошмяное ложе, полагая в своем безумии, что это муж-воин, Егор Лохов, приходит тайком с ночного дежурства, нарушая устав службы ради орлиной любовной ласки. И в кромешной тьме юрты разверзались высокие небеса, в которых парил разгоряченный орел, широко раскинув крылья. Но пришла теплая весна, прошумели перелетные птицы, сердце не хотело больше лжи, и тогда пленница беды решила или убежать, или умереть в степи. Оглянувшись, она увидела маленькую, как камушек на краю неба, покинутую ею Жакиярову юрту. И возле беглянки вновь стоял вожатый, протягивая к ней руки.
Отдай ребенка.
Не отдам! Ты чего хочешь с ним сделать?