Выбрать главу

Теперь, при тусклом свете зимнего утра, едва оживляемом далекими ударами океанских волн, Лохов не мог вернуться к тому состоянию высокой скорби, с которым ночью происходило приятие им смерти, успения его матери. Несомненно, он ПОМНИЛ, как это было, но теперь НЕ ЗНАЛ, что же произошло, а ведь ему казалось, что знание, которое открывалось ему у смертного ложа матери, переиначило всю его жизнь и самого его сделало совершенно другим. Ночная воодушевленность и посмертные страсти над бездыханной матерью представились ему сейчас как зыбкий бред, безумные мистерии, чего нельзя понять. Теперь была перед глазами беспощадная явь: труп с белым лицом, с подвязанной челюстью, в каменной неподвижности которого таилось что-то бесконечно чуждое и враждебное жизни. А ведь ему казалось, что мать застыла с одухотворенной улыбкой на лице, отражавшей свет ее доброго земного бытия. Ничего этого не было, и предстала перед ним личина абсолютной власти смерти, ее жестокая маска. То, что было любящей матерью, превратилось в тяжелую глыбу холода, и только теперь Лохов в полной мере стал понимать окончательность утраты, теперь мать была не та, и не стоило в НЕЙ искать следов прелестной смущенной улыбки, с которою она выходила из моря однажды в жаркий сахалинский день, когда весь берег шевелился, словно розовый муравейник, от нагих людских тел, и мать пришла на море с кем-то из своих подруг, и он ничего не знал и шел по берегу, топча влажную кромку волны; вскрикивали и плескались в воде люди, их было много, пенные гребни волн проносились мимо купальщиков. Они подпрыгивали перед набегающей волной, сверкая плечами, иные выходили из воды, другие с криком бросались в падающую волну; и вдруг среди множества этих счастливых людей Лохов увидел свою мать, она окунулась в воду по шею, встала, и пошла к берегу, и увидела его, и улыбнулась ему, КАК ЧУЖАЯ, как просто знакомая ему дружелюбная женщина, которая купается в свое удовольствие и несколько смущена тем, что вот она, пожилая и тучная баба, разделась и влезла в море – без нарядного купальника, в том же будничном белье, что носит обычно под платьем… Сын тогда отвернулся и быстро пробежал мимо, ждали его веселые всякие дела, но, убегая, он уносил в памяти ее взгляд, ее беспомощный и счастливый вид, ее смиренное безразличие к себе самой и грустное одиночество ее веселья среди радостного гомона лежбища купальщиков. И навсегда ранило его сердце то счастливое, никогда не виданное им на лице матери блаженно-кроткое выражение – девичьей шалой радости от невинных игр с морскими волнами. Тогда и понял он впервые, что мать его чистый человек, хорошая женщина, но несчастна и погибла, погибла…

Ему стало так больно, скорбно, душно от горя, что он поднялся и, не оглядываясь на тело матери, быстро вышел вон из домика. Он отправился в город, ходил там по улицам мимо длинных бараков, серых шлакоблочных строений, мимо полуразрушенных японских кумирен, шагал посреди улицы, топча рыхлый неубранный снег, вдруг останавливался и хохотал, запрокинув назад голову, вспомнив, как он нехотя, почти с досадой решился на поездку и жена отговаривала его – так далеко и так дорого, и, может, ничего серьезного нет, – и он почти отказался ехать, но в последний день все решила совесть, он поехал и по пути на аэровокзал купил апельсины, думая обрадовать гостинцами мать. А теперь она лежит там, в домике у моря, сколоченном из некрашеного теса и тарной дощечки… Бессмысленность страданий и унижений матери не давала ему самому жить дальше, он задыхался, ему не хватало воздуха, горло сжимало болезненное кольцо, и невозможно было проглотить обжигающий соленый слезный ком. Ведь ничему эти дичайшие муки несчастной старухи не послужили, они были предназначены только для нее – и не во искупление чего-то там, и не ради пресловутых райских блаженств. Лохов скрежетал зубами, и бросал на дорогу шапку, и топтал ее, вскрикивая: "Нет! Нет!" Все убеждало его в том, что человек мучается не ради чего-нибудь, а просто по какой-то величайшей подлости, которой нет никакого объяснения и оправдания. Люди оглядывались на него, кто с улыбкою на лице, кто с осуждением, принимая его за пьяного человека. Он нагибался, поднимал с дороги шапку и внезапно слеп, точно вмиг пустели его глаза: свет дня мерк в них, было ясное сахалинское утро, но ему казалось, что настала ночь.

И ночь настала, ранние февральские сумерки окутали город, а он все еще блуждал по его заснеженным улицам, разыскивал в темноте дом Гели, никак не мог найти его, а ведь когда-то он хорошо знал, где этот дом. И вдруг в одном из закоулков он остановился напротив освещенного окна, заглянул внутрь деревянного домика, на завалинке которого лежал пухлый, нетронутый снег, и увидел небогатое жилье простых людей, груды каких-то предметов, служащих житейским нуждам хозяев; возлежал на кровати лысый мужчина в полосатой матросской тельняшке, по комнате сновали две женщины в длинных ночных рубашках, одна из них была низкоросла, совсем стара, сгорбленна, другая была моложе, с толстыми открытыми руками. Она усадила старуху на стул, стащила через ее голову ночную рубашку и принялась втирать какую-то мазь в ее спину. Старуха замерла, терпеливо склонив простоволосую голову, мужчина зевнул и, повозившись на кровати, отвернулся к стене, молодая продолжала усердно втирать мазь, беря ее пальцем из круглой стеклянной баночки. Лохов смотрел на них из темноты, чувствуя себя невидимым соглядатаем ночи, и в эту минуту сверкнуло перед ним великое, ослепительное МЫ, подобное огненным облакам.

Он стоял, положив руки на невысокую штакетную ограду, смотрел в ночное окно на человеческую тщету и надежду и знал, что точно так же, как он наблюдает за ничего не подозревающими хозяевами этого дома, за ним невидимо следят наши глаза. И вот в сей миг, который проходит – прошел уже, – каждый из нас должен признаться, что догадка Лохова была верна: действительно, МЫ следим за ним из своих невидимых для него укрытий, как он смотрит на жильцов дома из укрытия ночи. И точно так же, как огонь электрической лампы, горящей под потолком комнаты, освещает эту мирную картину жизни человеческой, для каждого из нас зажжен в мире яркий светоч. Наши глаза пробегают эти строчки, составленные из знаков письма, а после, отпрянув в сторону, тотчас отыщут какой-нибудь источник света: солнце, настольную лампу, раскрытое окно, рукотворный Лотос из апельсина. И нас потянет куда-то прочь, прочь от раскрытой книги, от привычного места, где нам удобно и хорошо вплоть до той минуты, когда сердца коснется далекий зов смерти. Вздрогнув, словно чуткий олень, тот из нас, которому выпал черед, встанет тихо и, не привлекая к себе лишнего внимания, отправится в свой одинокий путь. И ему будет вспоминаться все самое простое, что составляло жизнь и мимо чего он проходил раньше со спокойным сердцем, не зная, как жаль будет покидать белый свет именно из-за этих совсем простых вещей… Надкушенное яблоко на верстаке. Синий туманный лес за полем. Летящий над болотом селезень с зеленой головою. Жужжание быстрой мухи на оконном стекле. Белый щенок на траве. Вешняя вода, с шумом падающая в канализационный люк сквозь решетку. Тень подсолнуха на глиняной стене хаты. Вкус сизых, с инеем, перезрелых ягод терна на холодном осеннем рассвете. Птицы клюют их, повиснув на гибких ветках вниз головою… Он все это вспомнит уже без нас – я хочу сказать, что тысячи картин обычной жизни мелькнут в моей памяти и исчезнут, вместе со мною, навсегда оставшись неизвестными для всех тех, кого отделил от меня смертный мой час.

Я приближался к месту душной встречи со смертью с чувством неприязни в душе, ожидая какого-то омерзительного плотского соприкосновения с нею, но в то же время с ясным предощущением какой-то предстоящей светлой встречи. С кем? Я не знаю, но то сверхтяжелое сгущение одиночества, которое я испытал на этом пути, не могло завершиться ничем другим, как только встречей – небывалой еще для меня, самой важной. Последними силами угасающего духа поддерживал я мужество свое и шаг за шагом приближался к тому, чего МЫ не знаем. Но вскоре мучительная неизвестность перестала заботить меня, ибо вместо меня словно бы кто-то другой пошел вперед легко и споро, преодолев мою немощность, чутко прислушиваясь и внимательно напрягая глаза. В одно из стучащих мгновений сердца путник, заменивший меня на дороге, попустил какую-то оплошность, сделал неверный шаг, и таинственный зверь, вроде огромного оленя, стремительно воспрянул на дыбы и одним невероятным скачком вознесся в небо. Он умер – легкий шорох зверя был всего лишь отзвуком его последнего вздоха, – и вот я стою на глиняном пустыре, земля которого на глазах вспучивается крохотными рыхлыми бугорками: мгновенно проклевываются зеленые ростки вылезающих на свет травинок. Вначале они все одинаковы, младенчески ровны, но затем, поднявшись выше от земли, травы разделились на толпы различных растений, которые – каждое со своим стеблем, листьями и цветами – образовали тихий народ зеленых жителей. И где-то вне их страны травяной нови проходила шумная жизнь людей, гремела земля под копытами стад, тянуло дымным ветром от их жилищ. Посреди этой страны, населенной еще жуком-скарабеем, мелкими муравьями и бабочками, возвышалось матерое растение из рода пустырных чертополохов. На его могучих, далеко распростертых отростках наросли цветы и коробочки с семенами. Одна из них вдруг шевельнулась, словно живая, – я стоял рядом и в изумлении смотрел на самокивающую коробочку, бок которой словно протаял изнутри, – и в черной дырочке показалась блестящая большеглазая голова зеленой гусеницы.