Боже мой, да к какой это истине я взошел через смерть моей бедной матери? О каком преображении ее когда-то возмечтал я, едва не сойдя с ума от горя? По-прежнему я знаю о смерти только то, что она превращает человека в нечто холодное, как кусок глины. Я срываюсь с места и лечу – прочь от этой деревни, где живут одни печальные старухи и старики, где больше не рождаются дети и не строят новых домов. Я несусь вдогон человеку с белой уткой, почему-то долго не могу настигнуть его, и вдруг он стремительно приближается, словно земля, ускользнувшая вдаль из-под меня, неожиданно переменила направление своего вращения.
И вот я снова на берегу моря! Передо мною стоит один из спутников моей прошлой жизни, он усмехается, глядя на меня, и движение улыбки, вызвав какие-то сдвиги на уродливой его голове, шевелит кепку, я узнаю лукавое лицо моего учителя по географии Архимеда Степановича.
– Что, никак не можешь забыть прошлого? – спрашивает он с усмешкой.
– Было ли оно, – отвечаю я, – и что оно такое, если нас с вами давно уже нет на свете?
– Тогда что же мы из себя представляем, стоя здесь друг перед другом? – сердито говорит Архимед Степанович.
– Мы существуем в глазах тех, кто нас сейчас представляет.
– Значит, ты да я – оба мы не что иное, как мираж воздуха?
– Наверное… Но все эти догадки нам ни к чему, А хотел бы я спросить у вас, Архимед Степанович, почему каждому из нас, вот и мне с вами, было так тяжко умирать? Почему мы с вами так плохо, неумело это сделали, сосед?
– Да забудь ты про все это, как о сне с четверга на пятницу в позапрошлом году, – ответствует мне учитель. – Разве все это имеет теперь значение? Думать надо было при жизни. Вот я при необыкновенном своем даре красноречия и риторики мог бы тебе любой ответ дать, и ты был бы утешен, мятежная душа. Но сейчас мне некогда, и я тебе скажу лишь одно без обиняков. Надо было по древнему способу людей думать о смерти ничуть не меньше, чем о жизни, познавать и то и другое. Вот тогда бы больше добрых дел успел сотворить и не мучилась бы твоя душа поздними сожалениями.
О каких делах добра разумел старик, который когда-то был ребенком и которого любила мать, умевшая играть на виолончели?
– А хотя бы о таких малых, как это, – отвечал Архимед Степанович и показывал на несомую под мышкой белую утку. – Она, скажем, или собака вовсе не нуждаются, чтобы быть добрыми. А я вот, вырастил птицу, кормил, ухаживал за ней, к тому же в младенческом возрасте утята заболели мокрой паршой, облысели, и я спасал их с помощью промывания раствором борной кислоты. И теперь несу к свояченице, у которой туго с деньжатами, – утку эту она получит совершенно бесплатно.
Я был один на дороге, у желтого поля люпинов, благоухавшего необыкновенно тонко, радостно, женственно. Край поля постепенно снижался, заканчиваясь убывающей по росту кудрявой травою, словно волна, что растекается по ровному берегу стеля впереди себя легкую кружевную пену… И вдруг я понял, что любимое море юности моей никуда не ушло от меня. Вся жизнь моя была едина, и все в ней оставалось на месте. Море, зеленое поле и лес – все было одно. Гудел ветер, нес сорванную с деревьев листву; кружась и трепеща в воздухе, листья плыли на струях ветра и падали далеко от берега на беспокойную волну. Из моря выходила ослепительная, почти невидимая из-за яркого солнечного блеска мокрая Геля – снова стройная, юная, стремительная, желанная. Летящие листья кружились вокруг нее, как бабочки, и один из них всей плоскостью своего резного крыла прилип к ее бедру… И, глядя в прошлое, где плещется близ берега юная Геля, я понимаю, что мой вожатый с уткою привел меня вновь на твердь жизни и мое время все еще длится, идет-гудет зеленым шумом. Ветер проносится над лесом, гонит плавные зеленые волны по листве, и где-то кричит одинокий витютень, предчувствуя дождь.
Как же это случилось, что с гремящего океанского берега я попал в глухой лес? Словно незаметно для себя перешел границу воздуха и воды и оказался на дне моря, заросшем мхами и высокими соснами. Я вижу мир в истинном свете, в единстве, таким, какой он есть, – и со мною, и без меня. Ярко-зеленые и серебристые пятна мхов на земле словно источают внутренний свет в полумгле лесного дна. Я понимаю наконец, почему человеку хочется быть художником, почему такая страшная тяга и радость – запечатлевать образы мира. В нем живет всегда сладкое и терпковатое, словно вкус терна, воспоминание об утраченном рае жизни. Все, что вьется, стелется, летит и раскачивается на ветру перед его глазами, то отнимется, и он, художник, на тленном холсте тленными красками заранее рисует и то, что он будет вспоминать, и то, как он будет тосковать.
Этот гул морской и единый шелест листвы, набегающие издали, они тоже сей миг мне вспоминаются, и я, благодарный Геле за возвращенное мне море, нахожу вполне естественным, что шум моря и шум зеленого леса, на который надвигается гроза, так похожи. Ведь океан и лес – дети одного отца, и голубой океан намного старше, а тысячелетний лес – зеленый братишка его. Нелюдимый витютень затаился где-то в глубокой чащобе и самолюбиво хрипит:
Лесной голубь сей, возможно, далекий родственник морской чайки или альбатросов, кто знает. А я, какой стихии я принадлежу: морю, лесу? И кто мой кровный сородич среди рыб, гадов морских, птиц, зверей лесных? Почему я хожу по белому песку океанского берега и по мягким мхам мещерского леса – то молодой парень, то седеющий человек зрелого возраста, то старец с длинными белыми усами, – всегда хожу с терпким чувством непричастности к настоящему мгновению? Оно уходит, как только я хочу узреть его. Где летящая на волне подружка моей юности Геля, с которой я только что встретился у пропитанного солью морского берега?
Жизнь впереди кажется бесконечно длинной, как незнакомая лесная дорога, по которой я шагаю усталыми ногами, со смутным сердцем; а жизнь позади представляется всего лишь одним мгновением, о котором ничего нельзя сказать, кроме того, что оно уже прошло. Я ложусь на мягкий серебристый густой мох, закрываю глаза, лицо мое горит от таинственного жара, который проникает сквозь густую зелень ко мне. Корзина моя полна крупными боровыми грибами. Боль утрат превратилась в спокойное зарево крови, бушующее в моих закрытых глазах, в тонкую паутину, что упала мне на лицо, в глухой крик лесного голубя. И я ощущаю это мгновение как счастье, постигнутое через науку утрат, слышу широкий, неохватный шум волны. Они бросают и раскатывают туго скрученные свитки синих шелковых вод на отлогий берег.
Вот правая сторона неба тяжелеет, темнеет, словно напитываясь сыростью от диковатой, страшных размеров синюшной тучи, что выскочила с ордою мелких приспешников откуда-то из-за леса; левая сторона, все еще сверкающая, прозрачная, как бы отодвигается и уходит в сторону – прочь от исчадий буйства, которым не жаль покоя и дивно устроенной гармонии голубого дня. Между тем глыба тучи наклоняется, валится всей громадой своею, раскаленной изнутри розовым бешеным огнем, и вот влажные хвосты тумана уже хлещут мое лицо. Волны исходят нестройным ревом, несутся лавиною обезумевших стад на берег, словно желая убежать, спрятаться в тайниках высокой земли от ураганного набега, стремительный шум которого близится, гоня перед собою испуганную детвору встрепанных вихрей. Раскатный гул, сотрясавший устои небес, разрешается сплошным, непроглядным ливнем.
Струи дождя столь прямы и неуклонны, что лапы елей не могут противиться упругому натиску воды – она гнет их, хлещет, не давая выпрямиться. Я стою по горло в воде, весь электрический, молниеносный, удар за ударом разящий самого себя жалами горячего огня, и мне неведом страх помятых деревьев, заливаемых косматыми валами набегающего океана. Я стою на пути потопа, мимо меня несутся в пенных валах рыбы, неоглядные туши чудовищ, обломки древних кораблекрушений, сорванные ветви с листвою. Замерев под соснами, уже залитыми до вершин серой водою, я незаметно ухожу из потопного шума в тишину мечты и тоскую лишь о том, что никто не вложит в мою раскрытую ладонь магический апельсиновый Лотос…