Я стоял весь мокрый, и с невероятной быстротою уходило обратно в свои берега море, унося своих рыб, чудищ и покрытые лохмотьями водорослей утонувшие корабли. Как я любил этот шум дождя, скрип сосен, туманный дым вокруг летящих вдали молний, грохот грома, похожий на глухой стук тревожных барабанов, тусклый блеск все еще упругих, но не столь уж непреклонных струй, от которых исходил не угрожающий свист, как раньше, но прозрачный звон. И, приникнув губами к мокрым струям дождя, я тихо воззвал:
– Мать! Отзовись хотя бы раз.
Что мне делать с этой печалью моей? И к чему эта музыка, которою мне не овладеть, как облаками, как полетом во сне? Голоса мужчин, поющих в самой чащобе где-то за Горелым болотом… Хор ангелов и русалок, звучавший из березовых глубин Бардинки. До чего же в лесу хорошо – словно на морских берегах моей сахалинской юности. Лес и море для меня – единый дух, единый шум, неразделимая любовь, братство юности и зрелости, общая блаженная влага, в которой я плыву рядом с рыбами. Я хожу по дну океана, собирая грибы и ягоды. Причудливые деревья и водоросли, меж которыми скачут белки и парят медузы, тянутся ввысь, к далеким небесам зеленой воды, исполосованным летящими солнечными стрелами. Как хорошо человеку в лесу, и в море, и в ковыльных степях, и в горах, и на незнакомых звездах. Как мне хорошо, мать, жить эту жизнь, а тебя в ней нет. Словно взяла ты все самое постыдное, страшное, больное и унесла с собой, а мне оставила одно прекрасное: подводный лес, отражение моря в зеркальном зрачке белой чайки и уносимую облаками твою тень, матерь. Умирая, ты открыла мне, что единственный путь к бессмертию – это жизнь, и я старался, чтобы то, что будет непоправимо – небольшой холст судьбы моей, – вышло бы получше из моих рук… Но кто теперь поправит ту грубую мазню, безобразный подмалевок, который остался после тебя, мать моя? Сможешь ли ты стать птицей, стать ласточкой с красным горлышком и взлететь над холмом снежной могилы?
Мать умерла у тебя, но посмотри, разве я не похожа на нее? Да я такая же, как она. И не говори больше, что МЕНЯ нет. Ты всегда искал МЕНЯ и находил, тебе всю жизнь нравились женщины, похожие на твою мать, и никто из нас не может исчезнуть бесследно. Лес, ты видишь, это МЫ. Воздух – наше дыхание. Слова, что являются сейчас в знаках письма, – это наша спокойная, вразумительная речь. И ты можешь беречь каждую женщину на земле, словно свою мать. Я всегда в той, к которой ощутишь ты нежность. Так что подойди ко мне, оставь свое неистовое горе, отдай мокрую одежду свою, я повешу ее сушить.
И я послушно подошел к ней, дал размотать с себя шарф, снять мокрую одежду. Уже глухой ночью я нашел дом Гели, она встала с постели и в ночной рубашке, накинув сверху пальто, вышла в холодные сени и открыла мне дверь. Она уложила меня в чистую постель, в белый кокон покоя, отделенный от нашего мира снов, внезапно прерываемых смертью. В этой же комнате на диване тихо спала дочь Гели, разметав белокурые локоны по подушке. Я вскоре уснул и проснулся на теплом гребне шелковистой волны, которая несла мое невесомое существо. Я ощутил блаженство, по силе своей равное смертной муке. И, понимая, что беспомощно гибну вслед за утратившей дыхание, бледнеющей на глазах матерью, я прижимал к груди темное, вбирающее всего меня блаженство, и грозная ярость титанов, бунтующих против богов, проснулась во мне. Я погибал в слезах муки, счастья и отчаяния, с восторгом глядя – как бы со стороны – на это яростное борение тех, которым заранее известно, что будут побеждены, с теми, которые всегда надменны и гневны, зная о своем бесконечном превосходстве в неравной борьбе.
А наутро я поцеловал свежую, прохладную после мытья, румяную Гелю, не стесняясь милой дочери ее, которая тихо собиралась в детский сад. И мне показалось, что я прожил долгую жизнь в этой комнате с диваном, с небольшим телевизором на тумбочке, с печкою в углу и двумя стульями, на которых висела моя сохнущая одежда. Глядя на нее, я вспомнил, что была и другая жизнь у меня, в которой остались жена, ребенок, картины, рисунки, глухая неистовая скорбь и еще что-то неотвязное, гнетущее, что оказалось ощущением нечистоты давно не бритого лица.
В воспоминаемой жизни я еще не был сам свободен и не понимал полной свободы каждой вещи вокруг себя – от песчинки, былинки, человека и до звезды. А в это зимнее утро шумел и брякал крышкою чайник на горячей плите и передо мной на столе лежала блестящая бритва – не моя и не того человека, который считался когда-то мужем Гели и потом бросил ее и женился на другой, а равно не принадлежащая нам, двум не очень счастливым мужчинам, полезная вещь, у которой была своя собственная судьба. И тихая Геля, затаенная в своей загадочной утренней полуулыбке, проворными пальцами заплетала косу своей дочери; и девочка серьезными прекрасными глазами смотрела в неведомое пространство.
Я был ее отцом, а она, возможно, моей матерью или матерью моих детей – Единство наше, слитое в любви, как дух жизни в земляной влаге, вспыхнуло передо мной в своем белоснежном сиянии. Я должен был прожить отпущенный мне земной срок, дивясь каждому мгновению жизни.
Он умрет, МЫ знаем, тоскуя о вкусе холодных терновых ягод, которые он ел однажды на осеннем рассвете, – я ушел из этого дома, зная, что никого не встречу, кто был бы мне нужнее и дороже, чем эти теплые, живые женщины, возле которых так хорошо быть в младенчестве.
Я ушел из Гелиного дома, пребывая в странной раздвоенности: СЛОВНО НЕКИЙ МОЙ ДВОЙНИК шел рядом со мною по заснеженной улице, и убогая, закопченная угольным дымом улица, тянувшаяся передо мной, была неимоверно прекрасна в его глазах. Но вскоре утренний грузовик, с ревом и лязгом ехавший навстречу, разделил нас – я очнулся и шел по городу один. Редкие прохожие попадались мне навстречу, я вглядывался в них с неистовым вниманием и тоскою воскресшего Лазаря.
Я шел по проулку мимо одинаковых серых бараков; истоптанный снег был залит помоями, возле сараев чернели курганы каменного угля. Редкие хлопья снега падали сверху. И над этими бараками в сером, без утренних красок, высоком небе я увидел смеющееся, ясное, обращенное ко мне лицо матери. В огромных очах ее сквозили бегущие туманы.
А потом я вышел на главную улицу городка и там, где она сворачивает направо, к мосту через замерзшую реку, встретил странное шествие. Шли люди в белых накидках поверх обычной одежды, головы у всех были повязаны полотенцами. Мужчины несли что-то похожее на большой деревянный ларь; шли они очень медленно и вскоре свернули в проулок, ведущий к дороге на кладбище. Я подошел ближе и замер.
Незнакомые скуластые смуглые люди, покачиваясь, тащили в ящике-носилках гроб с телом моей матери. Ее лицо было таким же, как то, которое только что улыбалось мне с серого февральского неба, но очень маленьким, ужасающе маленьким средь этого дымного города, в просторах снежной страны, окруженной морями!
Я снова опоздал. Мать уходила из мира, не дождавшись меня, и я виновато пошел вслед за нею, Впереди похоронной процессии шла узкоглазая девочка без платка, с ровно подрезанными сзади, над подбритой шейкой, черными волосами; она брала из картонной коробки, которую прижимала к груди, что-то яркое и сыпала из горсти под ноги идущим. Я хотел рассмотреть, что это такое, но мешали слезы, мутными каплями набухавшие в глазах; тогда я остановился, низко нагнулся и увидел, что на затоптанном снегу лежат лиловые лепестки свежих цветов, а над ними летают, приплясывают в парной игре и кружатся две белые бабочки. Они были, несомненно, из моей подлинной жизни, но каким-то непостижимым образом попали в мои сны и вдруг выпорхнули из них на утреннюю дорогу.
Мужские голоса внезапно и грозно взмыли хоровым распевом – я услышал то наше сложное многоголосие, ту музыку, что однажды в лесу мучила меня своей недоступной высотой и печалью. В свой последний час я хотел бы слышать эту музыку, которая таилась в моей душе без исхода. И когда она загремит где-то в вышине, в отдалении, я порадуюсь тому, что есть жизнь и МЫ любим телесных матерей, которые потом становятся музыкой, снегами, синевою, – и Лохов вдруг вспомнил, что обещал маленькой девочке принести апельсины.