Выбрать главу

Там он будет стоять, привалясь боком к дощатому прилавку, как бы отвернувшись в сторону от двух-трех выложенных из мешка пучков редиски, и поджидать покупателя, равнодушно поглядывать на него, когда тот подойдет, ничем не отвечать на его торговую горячность и ругань и лишь спокойно произносить, подбирая отвисшую губу и сверкая стальными зубами, одно и то же: "Пятнадцать копеек" или "Двадцать копеек" – в зависимости от того, какую цену на редиску держит рынок в этот день. И пока разъяренный покупатель в праведном гневе на всех торгашей мира будет с ненавистью утыкаться взглядом в бесстрастное костлявое безобразное лицо старика, он сочинит в уме какую-нибудь сказочку на забаву себе или в полудреме увидит что-то вроде грезы или сна. Поверх клокочущей от злости головы покупателя вдруг мелькнут вдали белые плечи жены юности его, некрупное сильное тело молодой женщины, жаждущее бессмертного своего продолжения в малых детях своих…

Но теперь нет ни этого светлого тела, ни детей от милой супруги. Есть продолжение сна, который был когда-то мечтою его молодой жены о счастье. Море, светлое, туманное в своей водной дали, и воздушное небо, плотное в своей выси, и чайки с ленивыми взмахами острых изогнутых крыльев, и три куста крыжовника с рыжими мохнатыми ягодами, старый скомканный ватник рядом с этими кустами, ласковый бред волн за краем отмели, тени от трав на глиняной тропинке, чей-то призывный, звонкий напрасный крик и рыбий хвостик, облепленный мелкими муравьями, и что-то жаркое, влажное, омывающее склоненную голову старика, – все это и есть продолжение сна его молодой жены, но уже без нее самой! Этот сон, говорит старик самому себе, вечен, и мы лишь по частям видим его, и кивает в согласии с самим собою.

Затем он, спохватившись, откладывает крошечную тяпку, встает с корточек; осторожно перенося через грядки кривые жилистые ноги, обутые в рваные кеды, идет к дому, огибает угол его и, вытягиваясь, смотрит поверх палочного забора на отмель. Там пусто и светло над вымытым и насухо вытертым огромным зеркалом. Только чайки беспорядочно мечутся в разные стороны, словно поссорившись между собою и потому старательно избегая друг друга. Старик выходит со двора сквозь широко раскрытую калитку и под некрутым взгорком, на котором стоит его домик, находит уснувшую лицом в землю старуху. Седые, со слабой желтизною пакли, сырые волосы ее струятся по песку, песок облепил всю мокрую рубаху, беспомощные толстые ноги, вяло раскинутые руки…

Лежит огромная кукла, вся из песка, и лишь кое-где сквозь отвалившуюся песчаную корку виднеется нежно-алая, обожженная солнцем кожа. Старик присаживается на корточки, с улыбкой смотрит на спящую, похрапывающую старуху и думает: вот натешилась, как поросенок в теплой луже; вот дитя, у которого ум слабый; и ходить не может, только ползать; вот еще одно несчастье мое; ты рада, женщина, что жива еще, ах, если бы такое жаркое лето продолжалось всегда и неизменно… Жила бы ты, ползала по земле, а я бы кормил тебя. Если бы знать наверняка, что ты не умрешь скоро, а будешь жить, да разве я желал бы твоей смерти? Мне только иногда кажется, что ты давно уже у врат смерти, остается лишь войти туда, назад же дороги нет. Так чего же цепляться за эту треклятую жизнь? Неразумная. Что ты в ней такого хорошего знала, чтобы так желать ее? Иди ТУДА, бедная. К чему терпеть этот позор… быть такой жалкой, о владыка неба! Замучила меня со своим халатом. Пристала однажды ко мне: если умру, ты отдашь, наверное, кому-нибудь мой халат? Не отдавай, мол, носи сам. На что мне твой дырявый халат, сказал, а она – горькими слезами… Пришлось пообещать, что буду сам, дескать, носить его. Не успокоилась, нет же! Надень, мол, сейчас же и носи. И в голос, и слезы градом по толстым щекам. Ах, дурочка! Что оставалось мне делать? Надел поверх рубахи бабий халат, неделю в нем ходил по дому, дрова колол, да в огороде работал в нем…

Однажды выползла из-под буфета тощая мышка. Черная, словно обугленная. Я хотел убить ее веником, а старуха здоровой рукой перехватила веник и, странно взглянув на меня, заплакала. Не убивай, попросила. Это моя мышка. Как твоя? А она: это Катя. Значит, мышку так назвала. Я, дескать, кормлю ее крошками. И подползла к буфету, вынула из кармана халата корку хлеба и, всхлипывая, как обиженное дитя, положила хлеб перед мышкой. И та вправду не испугалась, взяла зубами корочку, утянула ее под буфет, а потом снова высунулась. Так и живет у нас до сих пор эта мышка Катя.

Лицо его было светло, глаза ясны, и улыбка на этом лице хороша. Не знал, что скоро, всего пятнадцать лет спустя, умрет и он в больничном коридоре на глазах у многих пробегающих мимо больных и МЫ пошлем к нему – в недоступный и таинственный простор его бреда, в пучину духа, принимающего последние страсти преображения, – своего гонца с Лотосом Солнца в руке. МЫ не отдадим смерти то, что ей не принадлежит, – добродушную улыбку человека, который однажды смог быть милосердным, хотя никаких веских причин у него не было быть таким.

Снег. О снег! Падает, тает, возносится хлопьями облаков и вновь летит на землю стаями тихих бабочек. Прохладный круговорот снега. Чист белый саван на мертвых телах прошлогодних трав. Прекрасен путник, чьими ногами нарушена божья целина зимнего кладбища. Это он, мой сын! Пришел мой сын наведаться ко мне, океан гремит, шуршит льдами и крошевом ледяного сала – шуги. Следы легли через сугробы голубым ожерельем. Прихотливо изрезаны, узорчаты края каждой ямки следа – как красив путь, по которому сын пришел из жизни к моей смертной вечности, к подземному гробу, к могиле моей!

Я пришел к тебе с Лотосом Солнца в руке, незабвенная моя, неискупленная вина моя, бедная мама, чей последний вздох я принял как залог повинной своей любви. Над твоей могилой промелькнула озабоченная ворона, не знающая о несравненном своем счастье махать крыльями, скользить по воздуху, неведомо ей и то, почему шуга, ледяная кудрявая шуба на тугих волнах, издает такой терпеливый шорох, словно шепот согласия и примирения – мудрых чувств, ведомых снегу и льду, небу и океану, мне и тебе, холодная подземная матерь.

Что мне счастливые птицы всего мира и волны всех океанов, что мне яркие ливни весеннего светопада, в клочья рвущие саван зимнего снега. Сын мой пришел навестить меня – от мира живых протянул ко мне ровный след, бросил на чистые сугробы голубое ожерелье следов своих! Он принес мне апельсиновый Лотос Солнца и положил на снежный холмик, на ослепительно белый сугроб положил золотой плод, словно разъятое сердце свое.

Гремит океан, взламывает крутыми спинами волн булыжный панцирь ледяной шуги. И на высоком берегу моря, на сопке, покрытой глубоким снегом, замерло кладбище, тихий град мертвых. МЫ никуда не ушли, остались на земле, стали белыми, как снега, летающими, как птицы, бегающими, как лисицы, и неумолчными, как океанский прибой.

Я стою на коленях по пояс в снегу у твоей могилы, мать, но в душе моей больше нет скорби. Грудь моя объята снежным холодом, душа согрета светом солнца, она стала ускользающим в блеске простором, океанской слепящей равниной. У горизонта растет туманная завеса, она кое-где размыта потеками синевы, и я знаю, что розовая мгла туманов родственна белизне снегов. За полудиском моря, добела вылощенным ежедневным солнцем, продолжаются и небо, и моя душа, и моя виноватая сыновняя любовь, и мой дальнейший путь по жизни.

Снег, снег! Мягкая, как пух, вода. Пушистая ипостась воды. Я стала снегом, белой как снег, пушистой и невесомой.

Я снегом стала, а потом ручьем, который весело скакал по камешкам и раздувал свой шлейф, с крутой скалы отважно спрыгивая вниз, на каменную тропку к океану.

Ты стала, облаком, подводной тишью океана, струей луны на перекатах речки и звездными крупинками в бездне ночи.

ГЛАВА 3

Созвучен синий цвет небес косматым соснам, растущим на горе снегам – лесным, пространным, горным, – насквозь прохладным; в их глубине стоят недвижно высохшие травы; не виден им сквозь толщу звездочек морозных высокий синий потолок безоблачного неба. И голубой сапфирный грот, где пряталась, дремала куропатка, пещерка снежная вдруг взорвалась, и грохот взрыва, и дым сверкающий, означившись, явили в свет стремительное теплое крылатое виденье, большую каплю жаркой жизни и испуга, а на снегу осталась голубая ямка, дышавшая алмазной пылью. С таким же громким треском из сугроба рвались на волю, в воздух и другие птицы, собратья стаи, зимующей на склонах снежной сопки: ее вершину горную обжили цепкие приземистые сосны. Их крепкие, совсем короткие стволы согнуло ветром, что с незапамятных времен летит с морских просторов; на жилистых, кривых провислых ветках зонтом раскинулась хвоя, и цвет ее, глубокий, плотный, каменный, созвучен синеве небес и цвету моря – громадного и безотрадного в суровом одиночестве своем – и промелькнувшим над вершиной сопки белым птицам.