У генерала – прелестнейшее настроение: зажмурил свои буркалы и мурлычит:
– Мендель-Мандель-Мундель-Мондель… Эх, Николай Петрович, голубеночек, не в том счастье. Ну, чего тебе еще надо? Видел я намедни Марусю твою. Ну, и кошечка же, ну и милочка – н-т-ц-а, вот что… И подцепил же ты! Ну, какого еще рожна тебе надо, а?
Шмит сидел молча. Железно-серые, небольшие, глубоко всаженные глаза еще глубже ушли. Узкие губы сжались еще уже.
Генеральша только сейчас услышала Шмита, поймала кусочек и спросила треснуто:
– Нечеса?
И забыла, замолкла. В дверной щели все ходил вверх и вниз веснущатый вострый нос.
Шмит настойчиво и уже со злостью повторил:
– Я еще раз считаю долгом доложить вашему превосходительству: лошадиные кормовые куда-то пропадают. Я не хочу пускаться в догадки – кто, Мундель или не Мундель…
Вдруг опять проснулась генеральша, услышала: Мундель, – и ляпнула:
– Кормовые-то? Это вовсе не Мундель, а он, – кивнула на генерала. – Ему на обеды не хватает, проедается очень, – и засмеялась генеральша почти весело.
Шмит, как сталью, уперся взглядом в генерала:
– Я давно это знаю, если уж по правде говорить. И главное: деньги пропадают, люди могут думать на меня, я – казначей. Этого я не могу допустить.
Узко сжаты Шмитовы губы, все лицо спокойно, как лед. Но как синий напруженный лед в половодье: секунда – и ухнет, с грохотом хлынет сокрушающая, неистовая, весенняя вода.
А генерал хлынул уже. Зяпнул нутряным своим басом:
– До-пус-тить? Ка-ак-с?
И оступился на злючий визг:
– Капитан Шмит, встать, руки по швам, с вами говорит генерал Азанчеев!
Шмит встал, спокойный, белый. Генерал тоже вскочил, громыхнул стулом и накинулся на Шмита, осыпал, оглоушил:
– М-мальчишка! Ты с-смеешь не до-пу-скать, а? Мне, Азанчееву? Да ты з-знаешь, я т-тебя в двадцать четыре часа…
Искал, чем бы кольнуть Шмита побольнее:
– Да давно ли ты стоял тут и просил разрешения, р-разрешения у меня жениться. А теперь завел себе девчонку хорошенькую – и д-думаешь, и уж б-бальшой стал, и все тебе можно! М-мальчишка!
– Как… вы… сказали? – отрубил Шмит по одному пронзительные – трехлинейные пульки – слова.
– …Девчонку, говорю, завел, так и думаешь! Погоди-ка, миленок, будет она по рукам ходить, как и прочие наши. А то ишь-ты, мы-ста, не мы-ста!
Твердый, выдвинутый вперед подбородок у Шмита мелко дрожал. Пол скрипнул, Шмит сделал шаг – отвесил генералу резкую, точную, чеканную, как и сам Шмит, оплеуху.
И тут все перемешалось. Как, вот, бывает, когда ребятенки катятся с горы на ледяшках, и в самом низку налетят друг на друга: брызнет от взрытого сугроба снег, салазки – вверх полозьями, и визг веселый, и жалобный плач ушибленного.
Метнулся Ларька, услужливо подставил стул, генерал плюхнулся, как мешок. Дверная щель разверзлась. Свояченица Агния вскочила в родимчике и полоумно причитала: «штоп, штоп, штоп провалиться…» Генеральша держала стакан в руке и треснуто, пусто смеялась – так пустушка смеется на колокольне по ночам.
Генерал, без голосу, нутром просипел:
– Под суд… У-пе-ку…
Шмит отчеканил по-солдатски:
– Как прикажете, ваше превосходительство.
И налево кругом.
Ларька любил сильные сцены: довольно крутил головой, пыхтел, как самовар, и обмахивал генерала салфеткой. Агния ихала, генеральша маленькими глоточками отпивала из стаканчика.
7. Человечьи кусочки
Молочко пристал к Андрею Ивановичу, как банный лист.
– Нет уж, атанде. Месяц уж, как приехал, и ни разу в собрание не заглянул, – можете себе представить? Это с вашей стороны свинство. К Шмитам, небось, каждый день шлындаете!
Андрей Иваныч зарозовел чуть приметно. «Правда, если и сегодня пойти к Шмитам, – это уж будет окончательно ясно, это значит – сознаться…» Что – ясно и в чем – сознаться, этого Андрей Иваныч еще и себе сказать не насмелился.
– Ладно, черт с вами, иду, – отмахнулся Андрей Иваныч.
В раздевальной висело десятка полтора шинелей. Краска еще сырая малость: ноги прилипали к полу, пахло скипидаром. Молочко без отдыха молол что-то над ухом, забивал мусором Андрею Иванычу голову:
– Ну, что, каково у нас? А каланча-то наверху! Новенькое, а? Нет, а вот, можете себе представить: слыхал я, будто есть такая несгораемая краска, каково, а? А вы читали, как у французов театр с людьми погорел, а? Сто человек, каково? Я за литературой очень слежу…
Наверху в зале табашники так натабачили, что хоть топор вешай. И в гомоне, в рыжем тумане – не люди, а только кусочки человечьи: там – чья-то лысая, как арбуз, голова; тут в низку, отрезанные облаком, косолапые капитан-Нечесовы ноги поодаль – букет повисших в воздухе волосатых кулаков.