Давид старался говорить спокойно, но дрожащие руки выдавали его волнение. Сердце его бешено колотилось. Он повернулся так, чтобы Мендоса не мог разглядеть его лица.
– Ты ошибаешься, – ответил Мендоса. – Никто и не думал сомневаться в твоем слове. Тот, кто сказал тебе это, просто соврал.
Давид ожидал услышать что-то подобное и только крепче стиснул зубы. То, что так доверительно сообщил ему Паэс, не оставляло у него никаких сомнений. Давид не хотел сдаваться так быстро.
– Мне известно это из верного источника, – возразил он. – Поверь, я не сержусь на тебя. Каждый имеет право думать о другом все, что ему заблагорассудится. Я же только хочу иметь возможность оправдаться.
– Послушай, Давид. Когда я предложил совершить это покушение, я предоставил и тебе и всем вам полную свободу. Согласитесь вы или нет, мне было безразлично. Черт подери! Я бы все равно сделал это один или с Анной, как она хотела сначала Я решил дать вам возможность отличиться, показать себя. Раз уж мы задумали это дело, мы его обязательно осуществили бы, не так ли?
Он говорил взволнованно, напористо; Давид уже давно не видел его таким. Мендоса вспомнил Барселону, тот день, когда они познакомились. Давид пришел с приятелем в университетское кафе и там встретился с Мендосой, которого окружали художники, поэты и анархисты. Они подружились года четыре тому назад, и эта дружба сыграла очень важную роль в жизни Давида. С первых же дней их знакомства Давид перестал быть послушным мальчиком, гордостью семьи, которого все ставят в пример другим, и сделался лентяем и бродяжкой, посредственным поэтишкой, заботившимся лишь о том, где бы выпить. Когда Мендоса перебрался в Мадрид, Давид последовал за ним. С удивлением он подумал, что и сейчас, в подобных обстоятельствах, он поступил бы так же. Как странно!
– В Барселоне, – продолжал Мендоса, – ты однажды тоже устроил мне такую сцену, и я тогда обозвал тебя дураком. Я хорошо помню, это было летним вечером, я провожал тебя до Педральбаса, где ты жил вместе с бабкой. Я еще тебе сказал: «Наберись храбрости, если хочешь побороть самого себя; я верю, что ты храбрый парень. Мне было бы жаль обмануться в тебе». Так или что-то в таком роде, не помню. Но уже тогда у тебя была эта дурацкая привычка терзаться, и я хотел тебя предостеречь от нее. Тебе не хватает уверенности. А если ты не уверен в самом себе, нечего соваться ни в какие дела.
Мендоса говорил с ним, как с маленьким, как несколько лет назад, и Давид готов был расплакаться. Он вдруг понял, что хотел только одного – снова увидеть себя, как когда-то в детстве, ни от кого не зависимым.
Старый теннисный корт, посреди которого когда-то сфотографировалась его мать, весь зарос бурьяном и кустарником; несколько лет подряд здесь никто не играл. Площадка уже но была красной. Только несколько красноватых островков, сохранившихся рядом с дровяным сараем, напоминали о том времени, когда белая сетка разделяла надвое площадку, по которой скакали его тетушки, выставляя напоказ свои нижние юбки. Ветер развеял семена кустов, окружавших корт, и множество ростков пробивалось теперь сквозь утрамбованную розоватую корку земли. В углу корта, в круглом цементном водоеме плавали пучки зеленых водорослей – братья Давида любили вылавливать их прутиками, – в воздухе, точно маленькие вертолеты, роями носились стрекозы, подхваченные шаловливым вечерним ветерком.
Под кизиловыми кустами стоят три качалки: Агустина, Хуаны и его. Давид о чем-то рассказывает, над стаканом с вином жужжит шмель, ветер разносит острый запах олеандров. Хуана сидит между двумя юношами, она прекрасна, как никогда; единственное ее желание, чтобы Мендоса смотрел на нее такими же глазами, как Давид, и чтобы он находил ее такой же красивой, какой находит ее Давид. У нее белые, словно выточенные из слоновой кости, руки, и под ее легкой блузкой угадываются едва оформившиеся девичьи груди. Обычно она болтает без умолку, но теперь сидит молча. Давид боится, как бы Мендоса не принял ее за пустышку, и всячески старается представить ее в полном блеске, но вскоре замечает, что и без его усилий между ними уже возникла близость, и это открытие наполняет его грустью.
За два дня до этой беседы, спрятавшись в укромном уголке сада, Хуана и он выкурили пачку сигарет, которую Давид якобы стянул у отца, а на самом деле купил в табачной лавочке. Они уселись друг против друга так близко, что колени их касались, и Хуана, как обычно, принялась подтрунивать над его смущением. Он умел пускать дым носом и показал ей фокус, как пускать дым через глаза. От смеха у нее легко колыхалась грудь, и Давид вдруг почувствовал непреодолимое желание коснуться этой груди, обнять девушку и поцеловать. Хуана была худой, маленькой и бледнолицей. Она терпеть не могла, чтобы ее трогали, и избегала любого проявления нежности. Когда ее целовали подружки, она с отвращением отворачивала лицо. Хуана ненавидела своих одноклассниц, одетых в черное, точно маленькие монахини, с потными руками и розовыми щеками. Чтобы дотронуться до ее колена, Давид должен был сделать над собой нечеловеческое усилие; сердце его бешено колотилось. Хуана раздраженно смотрела на Давида своими тусклыми синими глазами и вдруг с неожиданной злостью приложила к его руке зажженную сигарету. Давид чуть было не вскрикнул от боли и не оттолкнул ее, но девушка крепко прижимала сигарету, так что у него выступили на глазах слезы. Наконец Хуана отняла сигарету.