Но я предала тебя! И боюсь, что ради России, ради моей Родины я могу это сделать еще не раз. Но я не хочу! Я люблю тебя. Я люблю тебя! Поэтому у меня нет выхода…
Прощай. И, если сможешь, — прости свою „Белоснежку“.
Твоя Поля.»
С трудом поднявшись, утирая кровь с рассеченной губы и брови, Майкл прошел во вторую комнату, открыл шкаф с лекарствами, взял банку с нашатырным спиртом и вату. Вернулся к отцу Поли, сунул ему под нос вату с нашатырным спиртом, стал растирать виски. Секунд через тридцать тот пришел в себя, открыл глаза.
— Она жива? — спросил Майкл, наклонившись к нему.
Русский собрался с силами и вдруг… плюнул Майклу в лицо. Слюной и кровью. Майкл отпрянул, утер лицо и жестко схватил русского за ворот рубашки, встряхнул:
— Я тебя убью сейчас, свинья! Она жива или нет?
— Мы вас в Афганистане не добили… Но завтра мы вам покажем кузькину мать! — сказал русский, с ненавистью глядя ему в глаза. — И вам, и жидам — всем!.. Выкинем из России… — И опять собрался плюнуть.
Но Майкл наотмашь ударил его ладонью по лицу.
— Fuck you! Она жива или нет?
И все-таки русский извернулся и плюнул ему в лицо еще раз. И тогда Майкл, уже не утираясь, схватил русского за горло.
— Fuck you!.. Fuck you!.. — в бешенстве он бил русского головой об пол. — Она жива или нет? Я убью тебя! Жива или нет?!
— Да… Пока — да… — прохрипел русский.
Майкл отпустил его.
— Где она?
— В больнице… — прохрипел русский, пытаясь подняться на четвереньки.
Только тут Майкл вспомнил о сером картонном пропуске в больницу № 7, который был в бумажнике русского. Он сунул этот пропуск русскому под нос:
— В этой?
— Пошел на фуй…
— В этой?? — крикнул ему Майкл, хватая за плечо и собираясь швырнуть его снова на пол.
— Да, в этой… Завтра мы с вами всеми расправимся…
Майкл гнал свой открытый «Мерседес» в Черемушки, зажав в коленях письмо Полины, и то и дело взглядывал на этот вырванный из тетради лист бумаги — взглядывал с каким-то гулким обмиранием души. Ему казалось, что внутри его тела уже нет сердца, легких, желудка, а есть лишь сплошная обмороженная пустота, и в этой пустоте звучит глубокий Полин голос: «Я люблю тебя. Я люблю тебя! Поэтому у меня нет выхода… Прощай…»
Господи! Что за жизнь! Только потому, что какой-то Батурин стрелял в Горбачева, вся его, Майкла, жизнь пошла вверх тормашками! А Поля — из-за какого-то письма!.. Господи, почему? Почему-у-у?!. Да, он заподозрил что-то неладное в то утро, когда вернулся из Вашингтона. Больше того, сам Горбачев сказал ему, что КГБ не может не знать об этом письме, и, выйдя от Горбачева, Майкл так и сказал американскому Послу… Но, Боже мой, — Полина, КГБ, газ!
Августовское солнце пекло по-африкански. Поток машин оглушал Садовое кольцо и Комсомольский проспект чудовищным ревом армейских грузовиков и гарью их выхлопных газов. Москва и в обычные дни, до покушения на Горбачева выглядела, как оккупированные Израилем арабские территории — такое же количество армейских грузовиков, такие же разбитые дороги, такая же пыль на деревьях и такое же ощущение, что вот-вот откуда-то начнут стрелять. А теперь, после того, как в город вошли три танковые и шесть десантных дивизий, а в воздухе постоянным дозором кружили военные вертолеты, Москва превратилась не то в Ольстер, не то в Бейрут.
Но Майкл сейчас не обращал внимания на торчащие на перекрестках танки и военные патрули — он вел машину, как в бреду, но он знал дорогу в Черемушки, он не раз отвозил Полю домой после часа ночи, когда метро уже закрывалось. Бетонные стены пятиэтажных «хрущоб» этого района, замазанные по швам черным битумом так, что издали Черемушки кажутся грудой грязных костяшек домино.
Едва свернув с проспекта, Майкл был вынужден сбросить газ. Даже «Мерседес» не может выдержать этих разбитых московских мостовых. Стоит съехать с центральной, парадной улицы, как сразу начинается Гарлем семидесятых годов, и русские мальчишки хулиганят у разбитого и хлещущего водой пожарного крана совершенно так же, как их черные сверстники в Гарлеме…
Тормозим — Черемушкинский рынок. Нужно купить что-нибудь для Поли. Но только — быстро, бегом!
Большой (по русским масштабам) Черемушкинский рынок — величиной, эдак, с Юнион-сквер в Нью-Йорке, но только под крышей, четыре года назад назывался «Черемушкинский колхозный рынок», но потом слово «колхозный» каким-то мистическим образом вдруг исчезло с дуги-вывески над воротами и одновременно количество продуктов на рынке и цены на них увеличились раз в десять. Теперь рынок лучше всех газетных статей демонстрировал возможности частного предпринимательства — здесь было все. Горы овощей и фруктов дыбились пирамидами над рядами прилавков, мороженные бараньи, говяжьи и свиные туши висели в мясных рядах, любая рыба — от золотистого карпа до ереванской форели — стыла в ящиках со льдом в рыбных рядах, а в молочных рядах женщины в белых халатах торговали молоком, творогом, сметаной, маслом, медом. И даже былой, прошлогодней всеобщей стервозности и возмущения высокими ценами тут уже не было — все как-то само собой осело и устоялось в соответствии с неясным механизмом саморегуляции спроса и предложения. Сверху, из-под крыши лилась по радио какая-то музыка, а в центре рынка, на прилавке стоял высокий молодой парень с чистым открытым лицом и, перекрывая своим звонким голосом и шум рынка, и музыку, выкрикивал в мегафон: