— Тяжёлая выдалась ночь, — хмыкает он и, сделав небольшую паузу, добавляет: — Видишь, я совсем не лукавил, когда говорил о том, что полгода работы твоей нянькой стали самым спокойным периодом в моей жизни с тех пор, как я устроился к Войцеховским.
Мне же совсем не хочется иронизировать насчёт всего происходящего. Выдернуть бы просто блок питания из розетки, дать ему остыть и отдохнуть, а потом запустить с новыми, усовершенствованными настройками, в числе которых будет моя любимая прежде опция «ничего не чувствовать».
«Ты — всего лишь человек, а не вычислительная машина».
Как же жаль, как безумно жаль, что я действительно оказалась всего лишь человеком.
— Я нашёл клинику, в которой лежала Ксюша, — наконец переходит к делу Измайлов и снова ловит мой взгляд в зеркале заднего вида, но ведёт себя странно, даже не попытавшись ухмыльнуться тому, как ловко привлёк моё внимание. Слишком тактично. До противного понимающе, отчего меня начинает тошнить с новой силой. — Крупный и очень дорогой частный центр. Только записи с камер в тот день, когда её выписывали, оттуда давно изъяли. А из основного хранилища компаний Байрамова и Войцеховского и вовсе удалили. Так что мы до сих пор можем только строить догадки, кто же был тем загадочным мужчиной.
Именно такой итог кажется мне вполне закономерным и ожидаемым. Предсказуемым. И, казалось, Глеб с Кириллом тоже не питали особенных иллюзий на счёт того, что всё могло быть так просто. Но тогда отчего же я вижу эти раздражающие, неимоверно злящие, исподтишка подкармливающие мою тревогу учтиво-грустные мины на их лицах?
— Что с ней было?
— Замершая беременность, — всё в Глебе, от сдержанной мимики до особенно мягкого тембра низкого голоса, повторяет заезженное столетиями «я так сожалею». Словно меня, похоронившую практически всю свою семью, сможет действительно больно задеть новость и неудачной беременности своей давно мёртвой сестры. — Я смотрел её карту, там много разных анализов, все необходимые и даже дополнительные, по рекомендациям врачей. Как я понял, она была всерьёз настроена рожать, но… там сделано несколько узи, подтверждающих, что сердце не бьётся и беременность не развивается. Вроде как такое случается достаточно часто.
Киваю ему молча, стараясь как-то свыкнуться с полученной информацией. Мне она ничего не сказала. Может, собиралась сказать позже. Может, вообще не хотела делиться своим счастьем — зато позвонила поделиться горем.
Мы обе были друг другу самыми худшими сёстрами, Ксюша. И в радости, и в печали. Чужие люди с общей кровью и одинаковой фамилией.
— Нельзя сказать с полной уверенностью, но, похоже, это и правда просто случайность, — продолжает он, выдержав положенные пару минут тишины, — по крайней мере никаких странностей, которые могли бы указывать на то, что это подстроено, я не нашёл. Было согласие даже на генетический анализ эмбриона, он никаких нарушений не выявил.
— Понятно, — киваю сдержанно, но внутри трясётся яростно громкое, злобное, рычащее «мне плевать!», бешеным псом нарезающее круги в мыслях и скрипящее тяжёлой, прочной цепью моей выдержки.
Мне плевать. Мне не интересно. Я не хочу знать никаких подробностей. Не хотела слышать, вникать, переживать за неё тогда и тем более не вижу смысла начинать теперь.
Это была её жизнь, только её. Она сама решала, как ей распорядиться. Она сама… сама.
Непонятно только, отчего же мне тогда так погано и больно. Почему пальцы крепче сжимают ремешок лежащей на коленях сумки, а зубы кусают, грызут щёку изнутри, беспощадно впиваясь в уже кровоточащие ранки.
Меня не должно это касаться. Не должно. Сказать откровенно, Ксюша наверняка была бы крайне ветреной, бестолковой и отвратительной матерью.
А сама-то ты, Маша? Какой можешь быть ты?
Еле высиживаю на месте до конца поездки и отвешиваю себе один за другим мысленные оплеухи за желание выскочить из машины прямо на ходу, стоит лишь вдалеке показаться знакомой стеклянной высотке. Ощущения такие, словно меня методично, усердно и медленно выклёвывают изнутри сотни маленьких, милых птичек, вонзающих свои острые клювики в содрогающиеся органы. И от этого хочется забиться в какой-нибудь угол, скрести по своей коже, пытаясь отогнать, разогнать эту плотоядную стаю, а ещё смеяться долго и громко, — чтобы высмеять наружу всё отвращение от своих гадких, циничных рассуждений.
В офисе я оказываюсь одной из первых, бесцельно сижу на своём рабочем месте и смотрю в тёмный экран выключенного компьютера, дышу глубоко и размеренно, но запах запекшейся крови всё равно никуда не уходит: он въелся в мою кожу, пропитал одежду насквозь и запачкал мои не перестающие дрожать пальцы. Я чувствую её слишком отчётливо и ярко, — чужую кровь на своих руках, — и пытаюсь, действительно пытаюсь свыкнуться с подобным ощущением, не теща себя ложным надеждами, что это первый и последний раз.
Может быть, я и правда проклята. Обречена тянуть на себе груз ответсвенности за чужие оборвавшиеся жизни. Знать, что за меня, из-за меня придётся лить слёзы кому-то другому, и испытывать от этого лишь боль и ненависть к себе.
Но не сожаление. И не раскаяние.
И все попытки отыскать в себе жалость к сестре оказываются тщетными. Я как будто ненавижу её ещё чуточку больше, чем до этого злосчастного разговора, и никак не могу загасить в себе этот шквальный ветер, морозом обдающий тело и завывающий протяжно: «Дура, дура, дура, какая же ты дура, Ксюша».
Какие же мы обе дуры.
Эмоции наслаиваются одна за другой. Тонкая плёночка злости ложится на кожу — почти неуловимая, слегка липкая, тёплая. Плотным парафином облепляет меня паника, мешая нормально дышать и не позволяя двигаться. Кипящая смола отчаяния льётся, стекает по шее на грудь, пятнами прожигает спину, противно касается бёдер и печёт так сильно, что хочется взвыть.
Вместо этого я сбегаю в туалет, умываюсь холодной водой и пью её же, прямо из-под крана, зачерпывая в трясущиеся ладони. Лишь бы отогнать от себя новый приступ, настойчиво заключающий в свои удушающие объятия.
Все звуки, изредка доносящиеся из офисного коридора голоса — будто за толщами воды, по другую сторону стекла. А мне отведена роль блядской аквариумной рыбки, этакой резво мечущейся от стенки к стенке гуппи, которая только и умеет делать, что жрать, срать и приспосабливаться к всё более дрянным условиям вокруг, чтобы продержаться как можно дольше, прежде чем всплыть брюхом вверх.
Бессмысленность. Вся моя жизнь — серая и гнетущая бессмысленность с болезненной фиксацией на паре переломных моментов эйфории, один из которых вот-вот закончится.
Может быть, тогда же закончусь и я?
— Алло? Манька? — голос бабушки в динамике телефона вдруг заставляет глаза непривычно пощипывать, и я тут же с укором думаю, что зря ей позвонила. Ведь сначала я собиралась набрать совсем другому человеку, единственному способному хоть на мизерные секунды дать мне веру в то, что со мной всё нормально.
И единственному, с кем мне удалось почувствовать себя нужной.
— Баб Нюр, у тебя всё нормально? Как с сердцем? — начинаю излишне бодро, что даже сухую и глухую к чужим эмоциям бабушку сразу же напрягает.
— Ай, нормально. А чёй случилось у тебя? Звонишь не по графику.
Хочется рассмеяться. Истерично, глухо. Упереться лбом в прохладный кафель туалетной комнаты, отклониться назад и с размаху удариться в него головой, расшибая ту до крови.
Господи, Маша, что с тобой не так? Звонки родной бабушке по графику. Даже любовь, и та, по расписанию: на жалких полгода каждый десяток лет.
— Нет, ничего. Всё хорошо, — говорю уверено и, чтобы оправдать свой глупый порыв, с кривой улыбкой поясняю: — Просто сон плохой приснился. Решила уточнить, всё ли у тебя в порядке.
— А, так, а я скажу тебе, к чему эт было! — тяжко вздыхает баб Нюра, и, судя по тихому шороху в трубке, плотнее кутается в свою любимую светлую шаль. А я жду с замиранием сердца, предчувствую ещё одни неприятные новости, даже не удивляясь тому, что они выстреливают по мне со скоростью пулемётной очереди, превращая хрупкую броню самообладания в решето. — Ты ж поди и не знаешь ещё, что с Пашкой-то твоим стало!