Еще несколько дней после этого визита я грозил себе и Римме бросить к чертовой матери всю литературу, но, когда Костя упомянул о семинаре, решил все-таки принять в нем участие, будучи твердо уверен, что Гинзбург даже не узнает меня среди присутствующих. Сам же Дом литераторов был для меня в то время запретным плодом, и лишний раз побывать в нем казалось чем-то вроде прямого прикосновения к таинственному телу литературы.
Означенное действо должно было происходить в зеленой гостиной наверху, куда уже через несколько лет меня было не затащить из дубового зала ресторана на первом этаже ни на одно совещание. Но в этот раз я пришел чуть не раньше всех и с некоторым трепетом листал свои несчастные переводы, отобранные для чтения. В том, что они никуда не годятся, если не сами по себе, то по сравнению со многими другими, я понял уже вскоре после того, как началась читка. Блеснул Костя Червин переводами с французского, Женя Солонович — сонетами Петрарки, Павел Грушко — испанскими стихами, но поразил меня — да что меня, даже кислолицего Гинзбурга — один забавный толстяк с тонким голосом. Сначала пробубнил нечто неудобоваримое, тягучее, написанное свободным стихом, а потом как начал шпарить из Адама Мицкевича — «Крымские сонеты», отрывки из «Пана Тадеуша» — самому Пушкину не снились такие переводы, не говоря уж об Огареве и Рылееве. Когда он закончил, из стана состязателей раздались довольно дружные аплодисменты, а кислотности в лице Гинзбурга заметно убавилось: оно стало кисло-сладким, как традиционное мясное блюдо еврейской кухни. (Признаюсь, что злоупотребил эпитетом «кислый» — позднее я понял: у него просто такой тип лица, и, быть может, это одна из многих причин, по которой кое-где, порою, иной раз не слишком любят евреев.)
(После таких переводов из Мицкевича, которые мы услышали, становится понятным и даже оправданным едкий юмор эпиграммы, где-то услышанной мною раньше:
А звали этого талантливого толстяка Александр Големба, и мы с ним вскорости сдружились, даже задумывали какие-то совместные работы, но оба оказались неисправимыми прожектерами. Кроме того, Саша начал болеть и рано умер…
На этих страницах я уже довольно часто бил себя в грудь, признавая, что материал для моих переводов совершенно неинтересен, а сами они попросту плохи. Но такого разгрома, какой учинил мне Гинзбург, я не ожидал. При этом он даже не смотрел в мою сторону, просто показывал на моем примере — кстати, совершенно справедливо, — что подобные творения и стихами-то называться не могут и что, кроме какого-никакого умения переводить, нужно еще понимать, что переводишь.
Костя меня потом утешал, говорил, чтобы не обращал внимания, что Лева ценит вообще только себя, любимого, и все эти разговоры никакого значения не имеют, но я был безутешен. Целых три с половиной дня. А потом сделал для себя вывод: во-первых, поэзия не моя стезя, и уж если заниматься литературой, то исключительно прозой, а во-вторых, не нужно переводить всякое дерьмо, даже ради куска хлеба (или рюмки водки), но уж коли переводишь, старайся сделать из него конфетку. Если ж не получается, поступай, как Гоголь со второй частью «Мертвых душ».
Таким образом, я включил и прозу в число жертв моей переводческой страсти. Однако, честно говоря, подлинные страсти, как у Кости, например, не играли моей изменчивой душой — ни в отношении к поэзии, ни к прозе. Впрочем, переводить стихи было, пожалуй, даже интереснее: больше простора, свободы, а значит, больше самостоятельности. Зато читать, перед тем как выбрать, было куда занимательней прозу, хотя тоже далеко не фонтан. Кое-что удавалось и протолкнуть — из южноафриканских, австралийских, новозеландских рассказов — на Радио, в «Огонек», «Смену», «Крестьянку», даже в «Театральную жизнь». Что касается стихов, я почти целиком переключился на эквиритмические тексты песен для Музыкального издательства. Уж их-то мой суровый зоил Гинзбург в жизни не увидит и не услышит!
Итак, я продолжал порядком суетиться в промежутках между преподаванием в школе и частными уроками. Суетились, в общем, все — и Костя, и другие знакомые и незнакомые мне литераторы. Начинающие и продолжающие, про кого так метко выразился царь Соломон по прозвищу Екклезиаст.
И наступил момент в моей суетной жизни, когда я вдруг почувствовал, что перевожу подлинные стихи и что перевод тоже получился вроде бы подлинный. Это случилось, когда Костя познакомил меня со вдовой поэта Маркиша, Эстер Лазебниковой, которая составляла посмертный сборник мужа. Всего два небольших стихотворения получил я от нее для перевода, одно из которых позволю себе привести: