— И как ты себя там чувствовал, Массимо?
— Невероятно! Там вообще нет электричества. Даже троллейбусных проводов нет. И полно народу, все хорошо одеты, яркие разноцветные огоньки, и в небе что–то летает… большие воздушные корабли вроде океанских лайнеров. Какая–то энергия у них есть — но не электрическая. Как–то они отказались от электричества. С восьмидесятых годов.
— Турин без электричества, — повторил я, чтобы доказать ему, что слушаю.
— Ага, завораживает, правда? Каким образом Италия смогла заменить электричество другим источником энергии? Я думаю, они используют холодную реакцию! Ведь холодный термояд — это еще одна сенсация восьмидесятых, из тех, что меняют мир. Того Турина я не сумел изучить — не к чему было подключить лэптоп. А ты мог бы разузнать, как они этого добились! Ты ведь журналист, так? Тебе, кроме карандаша, ничего не нужно.
— Я не большой спец в физике, — сказал я.
— Господи, я все забываю, что говорю с человеком из безнадежного мира Джорджа Буша, — вздохнул он. — Слушай, дурачок: в физике нет ничего сложного. Физика проста и изящна, потому что структурирована. Я это понял в трехлетием возрасте.
— Я простой журналист, не ученый.
— Ну, о консилиенсе[12] ты хоть что–нибудь знаешь?
— Впервые слышу.
— Врешь! Даже в вашем глупом мире о ней знают. Гипотеза, предполагающая, что все человеческое знание едино в своей основе.
Блеск его глаз меня утомил.
— И что с того?
— Да то, что в этом разница между твоим и моим миром! В вашем мире был такой великий физик… доктор Итало Кальвино.
— Знаменитый литератор, — поправил я. — Он умер в восьмидесятых.
— В моей Италии Кальвино не умер, — сказал он, — потому что в моей Италии Итало Кальвино завершил свои «Шесть основных принципов».
— Кальвино создал «Шесть заметок», — сказал я. — «Шесть заметок для следующего тысячелетия», к тому же он успел написать только пять, а потом его поразил инсульт.
— В моем мире его не поразил инсульт. Наоборот, он сам поразил мир. Когда Кальвино закончил свой труд, эти шесть новелл стали не просто «тезисами»! Он прочел шесть публичных лекций в Принстоне. На последней, посвященной консилиенсу, зал был битком набит физиками. И математиками тоже. Мой отец находился среди них.
Я отгородился от него блокнотом.
«Шесть основных принципов, — поспешно накорябал я. — Кальвино, Принстон, консилиенс».
— Родители Кальвино были учеными, — настаивал Массимо. — И брат. В его литературную группу УЛИПО[13] входили одержимые математики. Когда он выступил с лекциями, достойными гения, никто не удивился.
— Что Кальвино — гений, я знаю, — сказал я. Хоть я и был тогда молод, но каждому, кто писал на итальянском, полагалось знать Кальвино. Я видел, как он ковыляет под портиками Турина — сутулясь, волоча ноги, с хитрым и задумчивым видом. Довольно было взглянуть на этого человека, чтобы понять, что его программа не похожа на программы других писателей.
— Когда Кальвино закончил курс лекций, — задумчиво протянул Массимо, — его перевели в Женеву, в ЦЕРН, и поставили заниматься Семантической сетью. Кстати сказать, она прекрасно работает. Не то что ваш гнусный Интернетик, полный спама и уголовщины. — Он вытер нож о замасленную салфетку. — Сейчас поясню. Семантическая сеть работает прекрасно — причем на итальянском. Потому что она была создана итальянцем. С небольшой помощью французских писателей из УЛИПО.
— Нельзя ли уже уйти отсюда? В ту Италию, которой ты так хвастаешь? А оттуда — прыгнуть в мою?
— Положение осложняется, — вдруг выдал Массимо и встал. — Присмотри за моими вещами, а?
И он отправился в туалет, оставив меня гадать, чем еще может осложниться наше положение.
Теперь я сидел в одиночестве, разглядывая закрытую бутылку бренди. Мозги у меня плавились. Странности этого дня пробили какой–то важный клапан в голове.
Я считал себя умным — потому что знал три языка и разбирался в технических материях. Я мог побеседовать с инженером, конструктором, программистом, предпринимателем и правительственным чиновником на серьезные, «взрослые» темы, которые все мы договорились считать важными. Ну да, конечно же, я был умен.
Но всю прежнюю жизнь я был куда глупее, чем в данный момент.
В экстремальной ситуации, в задыхающейся от сигаретного дыма «Елене», где скверно одетые горожане листали свои мрачные газеты, я узнал, что во мне таился подлинный гений. Я итальянец и, как всякий итальянец, склонен потрясать мир до основания. Мой гений никогда не проявлялся прежде, потому что гениальности от меня не требовалось. Я был глуп, потому что жил в глупом мире.
А теперь я вовсе не жил в мире. У меня не осталось своего мира, и вот мои мысли ракетами взмыли в космическую пустоту.
Идеи меняют мир. Мысли меняют мир — а ведь их можно записать. Я забыл, насколько важно писать, как влияет литература на историю, какие последствия способна вызвать книга. Странным, трагическим образом я совсем забыл, что такое возможно.
Кальвино скончался от удара — я это знал. Какой–то сосудик лопнул в мозгу человека, упорно трудившегося над посланием, которое должно было преобразить новое тысячелетие. Конечно, великая потеря — но кто мог представить, насколько на самом деле она была велика! Труд гения — это черный лебедь, непредсказуемый, неожиданный. Если черный лебедь не появился, могла ли Земля ощутить его отсутствие?
Пропасть между Италией Массимо и моей казалась невидимой — но всеобъемлющей. Точь–в–точь как разница между тем, кем я стал сейчас, и человеком, которым я был один короткий час назад.
Черный лебедь непредсказуем, его не ожидают, он вне категорий. Когда черный лебедь слетает к нам, ударяя крыльями, подобно охваченному страстью Зевсу, историю приходится переписывать.
Может, человек, зарабатывающий на жизнь новостями, пишет историю новостей, то есть историю проектов?
Однако заголовки газет никогда не кричат, что история полна черных лебедей. Новости твердят нам, что история последовательна. Просто перемены, влияющие на нашу судьбу, проистекают из причин настолько огромных, что нам их не постичь, или столь мелких, что не разглядеть. Мы никогда не смиримся с беззаботной непоследовательностью черного лебедя. И потому наши новости никогда не рассказывают о том, что людям не постичь смысла новостей. Наши новости вечно внушают нам, что мы все понимаем.
Когда наша мудрость оказывается сокрушена невозможным, мы быстро связываем лопнувший мир узелком — и снова все становится понятным. Мы притворяемся, что ничего не потеряли, ни единой иллюзии. И уж чего мы точно никогда не теряем — это рассудка. Как бы удивительна ни была новость, мы остаемся благоразумными. И уверяем в этом друг друга.
Массимо вернулся к столу. Он был очень пьян, до прозелени.
— Тебе случалось когда–нибудь пользоваться турецким туалетом с дырой? — спросил он и зажал себе нос. — Лучше не ходи, поверь на слово.
— По–моему, нам пора в твою Италию, — напомнил я.
— Можно, — неохотно признал он. — Хотя у меня там будут проблемы… в сущности, из–за тебя.
— Что со мной не так?
— В моей Италии тоже есть Люка. Не похожий на тебя: там он великий писатель, очень солидный, состоятельный человек. Ты покажешься ему несмешной шуткой.
Я задумался. Если он добивается, чтобы я жестко приревновал к самому себе, номер не пройдет. Но все же я рассердился.
— А я смешной, Массимо?
Он больше не пил, но убийственный бренди еще играл у него в нутре.
— Да, ты смешной, Люка. Ты большой чудак. Особенно в этой версии Италии. И особенно теперь, когда до тебя наконец дошло. У тебя сейчас физиономия как у тонущей рыбы. — Он рыгнул в кулак. — Ты вообразил, что все понимаешь, только ничего ты не понял. Еще не понял. Слушай: чтобы попасть сюда — я создал здешний мир. Когда я нажимаю кнопку Е-три и поле переносит меня сюда… без меня, без наблюдателя, этой вселенной не существует.
Я оглядел то, что Массимо назвал «вселенной». Итальянское кафе. Мраморный столик передо мной — твердый камень. Все очень основательное, нормальное, реальное, приемлемое и предсказуемое.
12
Подразумевается работа известного американского биолога Эдварда Уилсона «Consilience: The Unity of Knowledge».
13
OULIPO (Ouvroir de littérature potentielle, Цех потенциальной литературы) — объединение писателей и математиков, поставившее своей целью научное исследование потенциальных возможностей языка путем изучения известных и создания новых искусственных литературных ограничений, под которыми понимаются любые формальные требования к художественному тексту.