В ответ на это пристальный взгляд моего отца скользнул по мне. Он дернул головой, поджав губы, как будто я спросил о чем-то совершенно невообразимом.
— Это твое наследство, — ответил он и поднялся.
Обратно к саманному дому моего деда мы ехали в тишине.
Поездка заняла меньше пяти минут. Я не мог даже подумать, о чем бы еще спросить. Я взглянул на отца, мне хотелось кричать на него, бить его, пока он не расскажет мне, почему так поступает.
Но он вел себя как обычно. Он и раньше мало говорил, даже когда водил меня в магазин покупать мороженое. Мы приехали к саманной хижине, и он наклонился через меня, чтобы толчком открыть дверь, но я вцепился в его руку.
— Папа, да скажи же мне наконец, зачем эта летучая мышь.
Мой отец повернул рычажок кондиционера вправо, затем влево. Он всегда так делал и всегда впустую — выключатель не срабатывал.
— Ни для чего, — сказал он. — Это символ.
— Символ?
— Люси сама расскажет тебе.
— Но ты-то знаешь? — Теперь я почти орал на него.
— Я знаю только то, что мне рассказала Люси. Эта летучая мышь символизирует кожу на кончике языка. Это Говорящий Бог. Или что-то с ним связанное. Он проникает туда, куда никто другой проникнуть не может. Или помогает другому туда проникнуть. Я так думаю. Извини, больше ничего не знаю.
Мягко, положив мне руку на плечо, он вытолкнул меня из машины, прежде чем мне настала пора удивиться, за что же он извинялся. Но он удивил меня, крикнув мне вслед.
— Обещаю тебе, Сет. Это — последний раз, когда тебе приходится сюда приходить. Закрой дверь.
Ошеломленный, запутавшийся и напуганный, я хлопнул дверцей и потом смотрел, как машина отца растворяется в первых вечерних тенях. Скоро я почувствовал перемену в воздухе: ночная прохлада сочилась сквозь сухой, как марля, день, точно кровь через повязку.
Мой дед и Люси ожидали в патио. Ее рука лежала у него на плече, а длинные волосы были собраны на затылке, и без этого темного обрамления ее лицо казалось гораздо старше. А его — теперь полностью открытое взгляду, выглядело похожим на резиновую маску, которую изнутри не поддерживали кости черепа.
Кресло моего деда медленно со скрипом проехало через патио на утрамбованный песок, направляемое руками Люси. Я ничего не мог сделать и только смотрел. Кресло остановилось, и мой дед внимательно взглянул на меня.
— Руах, — сказал он. В его голосе не улавливались интонации. Но в нем не было также и разрывов, никаких судорожных глотков там, где прежде дыхание прошлой ночью покидало его.
— Дай это мне.
То ли мне показалось, то ли это был просто порыв ветра, но пакет дернулся у меня в руке.
Это будет в последний раз, сказал отец. Я неуверенно шагнул вперед и выронил бумажный пакет на колени деда.
Двигаясь все еще не быстро, но быстрее, чем мне доводилось видеть, мой дед с силой прижал пакет к своей груди. Его голова качнулась вперед, и мне пришла на ум сумасшедшая мысль, что он станет петь ему колыбельную, точно ребенку. Но он лишь закрыл глаза.
— Хорошо, хватит, я говорила тебе, что оно действует не так, — сказала Люси и взяла у него пакет, осторожно коснувшись его спины.
— Что он сейчас делал? — потребовал я у нее ответа. — Что сделала летучая мышь?
Люси снова медленно растянула губы в улыбку.
— Жди и смотри.
Потом она ушла, а мы с дедом остались одни во дворе. Тьма наплывала с далеких гор, словно волна густого тумана. Когда она достигла нас, я закрыл глаза и не чувствовал ничего, кроме мгновенно нахлынувшего холода. Я открыл глаза, и мой дед все еще смотрел на меня, подрагивая головой. Совсем как волк.
— Мы копали, — сказал он. — Сначала — мы все. Углубляли ямы. Такая черная грязь, такая липкая и мягкая, как будто копаешься руками… внутри какого-то животного. Все эти деревья склонялись над нами. Сосны. Громадные белые березы. Кора гладкая, как кожа младенца. Нацисты не давали… ничего пить. Ничего есть. Но они… не следили за нами. Я сидел рядом с цыганом, около которого я спал всю… Всю войну. На единственной прогнившей доске. Мы согревали друг друга. Смешивалась кровь… наших ран.
Болезни. Вши. Я… не знал его имени. Четыре года бок о бок друг с другом. Никогда не знал… Мы не понимали друг друга и не пытались понять. Он собирал…
Кашель сотряс все тело моего деда, и его глаза стали дикими, полезли из орбит, и я подумал, что он не может дышать, и едва не завопил, зовя Люси, но он собрался с силами и продолжил.
— Пуговицы, — сказал он, — Ты понимаешь? Он затачивал их о камни, обо все, что попадалось. Пока они не становились… острыми. Не для того, чтобы убивать. Не как оружие. — Снова кашель. — Как инструмент. Чтобы вырезать.
— Вырезать, — механически повторил я, точно во сне.
— Когда он голодал. Когда он… Просыпался от собственного крика. Когда ему приходилось видеть детей… Тела, болтавшиеся на виселицах… Пока первые вороны не слетались выклевывать им глаза. Когда шел снег и… Нам приходилось идти… Босыми… Или оставаться на улице всю ночь. Этот цыган вырезал.
Снова глаза моего деда вздулись в глазницах, как будто готовые взорваться. Снова раздался кашель, сотрясающий его так, что он едва не падал с кресла. И снова он заставил свое тело успокоиться.
— Подожди, — хватал он ртом воздух. — Ты подождешь. Ты должен.
Я ждал. Что мне еще оставалось делать?
После долгой паузы он произнес:
— Двух маленьких девочек.
Я в изумлении уставился на него. Его слова обвивали меня, точно нити кокона.
— Что?
— Слушай. Две девочки. Схожие до неразличимости. Вот что… цыган… вырезал.
Смутно, той частью сознания, что оставалась не вовлеченной в это, я удивился, как кто-то мог говорить, что две фигурки, вырезанные бог знает из чего заточенным краем пуговицы, — это две одинаковые девочки. Но мой дед кивнул.
— Даже в самом конце. Даже в Челмно. В лесах. В те моменты… Когда мы не копали, а… Сидели. Он шел прямо к деревьям. Клал на них ладони, словно они были теплыми, и плакал. В первый раз за всю войну. Несмотря на то, что мы видели. На все, что мы знали… Он не плакал до того момента. Когда он вернулся, у него на руках… Были полосы от сосновой коры на ладонях. И когда все остальные спали… Или мерзли… Или умирали… Он работал. Всю ночь. Под деревьями.
— Каждые несколько часов… прибывали новые партии. Людей, ты понимаешь? Евреев. Мы слышали поезда. Потом видели их…
Меж стволов деревьев. Худые. Ужасные. Похожие на ходячие ветки. Когда нацисты… Начали стрелять… Они падали без единого звука. Хлоп-хлоп-хлоп из автоматов. Потом — тишина. Эти существа, лежащие среди листвы. В сырой грязи.
Просто убивать было скучно… для нацистов, конечно. Они заставляли нас сбрасывать тела… В ямы, прямо руками. Потом закапывать их. Руками или рыть землю ртами. Рыть ртами. Грязь и кровь. Клочья человеческого тела в твоих зубах. Многие из нас ложились наземь. Умирали на земле. Нацисты не должны были… приказывать это нам. Мы просто… Сталкивали все мертвое… В ближайшую яму. Не было никаких молитв. Не было последнего взгляда, чтобы посмотреть, кто это был. Это был никто. Ты понимаешь? Никто. Могильщики и мертвецы. Никакой разницы.
— И все-таки каждую ночь этот цыган вырезал.
— К рассвету… На новой партии… Нацисты пробовали… Что-нибудь новое. Раздевали всю партию… Потом выстраивали их… на краю ямы… По двадцать, тридцать сразу. Потом стремит на спор. Простреливали тело. Стараясь, чтобы оно… Разваливалось напополам… Прежде чем упадет. Распахнувшись, точно цветок.
— Весь следующий день. И всю следующую ночь. Копали. Ждали. Вырезали. Убивали. Хоронили. Снова и снова. Наконец я разозлился. Не на нацистов. За что? Злиться на людей… За убийства… За жестокость… Словно сердиться на лед за то, что он замораживает. Этого… Следует ожидать. И вот я разозлился… на деревья. За то, что они стояли там. За то, что были зелеными и живыми. За то, что не падали, когда пули в них попадали.