— Разумеется, я не отрицаю, что был тогда, как и любой другой плод, вероятнее всего, слепым, — рассуждал он позднее, — однако каким-то образом я, несомненно, воспринимал мир, а иначе как объяснить ту особую растроганность, какая охватывает меня, когда я наблюдаю за работой мусорщиков?
Очевидно, в стремлении превзойти Льва Толстого, чья память, по некоторым свидетельствам, простиралась до первых младенческих лет, Квидо заходил еще дальше: своему младшему брату, например, спустя годы он стремился внушить — с серьезностью, в которой было нечто поистине леденящее, — что способен отчетливо представить себе этот «по-рембрандтовски потемневший образ материнского яйца, прилепившегося к слизистой оболочке матки наподобие ласточкина гнезда».
— Господи, Квидо, ну ты и ловок трепаться.
— За исключением этого инцидента с собакой, период беременности, надо сказать, для любого мало-мальски интеллигентного плода — немыслимая тягомотина, — невозмутимо продолжал Квидо. — Особо подчеркиваю — для интеллигентного плода, а уж конечно не для голых, оцепенелых пещерных протеев, каким, кстати, был ты, причем даже спустя несколько дней после своего рождения, когда мне, увы, пришлось-таки взглянуть на твою гнусную фиолетовую физиономию. Ты хотя бы можешь представить себе, какая дикая скукота эти примерно двести семьдесят сплошь одинаковых дней, на протяжении которых уже пробудившееся сознание осуждено безучастно глазеть в околоплодные воды и время от времени вяло пинать в брюшную стенку, чтобы те, снаружи, зря не паниковали? Двести семьдесят долгих дней, которые молодой интеллигентный человек гуманитарного склада вынужден, словно мастера синхронного плавания, тратить на то, чтобы сосредоточиться перед олимпиадой! Двести семьдесят дней без единой приличной книги, без единого печатного слова, если, конечно, не принимать во внимание эту ничуть не оригинальную выгравированную надпись на Зитином перстне! Девять месяцев в погруженном во тьму аквариуме! Последние три месяца я только и молился, чтобы мать наконец нарушила хоть одно из этих дурацких табу и прокатила меня на мотоцикле по ухабистой дороге либо угостила меня двумя-тремя изрядными сигаретными затяжками, если уж не бокальчиком белого вермута. Братишка, поверь мне: этого пса ниспослало мне само небо!
Впервые самым решительным образом Квидо выразил свое нетерпение минуту спустя после того, как его мать с истеричным плачем бросилась в объятия отца. Сам по себе мертвый пес уже не возбуждал интереса столпившихся зрителей, и лишь мысль о возможном скандале, на сей раз в виде преждевременных родов, была нестерпима для матери. Поэтому она, быстро осушив слезы и расточая мужественные улыбки, на все заботливо-трогательные вопросы отвечала, что она в полном, абсолютно полном порядке.
— Моя мать, — рассказывал впоследствии Квидо, — никогда при людях не уходила в туалет, если ей не удавалось это сделать абсолютно незаметно. Более того, достаточно было кому-то просто высморкаться, как она уже приходила в явное смущение.
Этой своей необычной застенчивости, в которой сквозило что-то девическое, мать Квидо была обязана хроническим гайморитом, воспалением мочевого пузыря и привычными запорами, а с двадцать седьмого июня тысяча девятьсот шестьдесят второго года еще и родами «на театре». Первые схватки начались у нее уже тогда, когда она в гардеробе снимала легкую клетчатую размахайку; и все же — загипнотизированная умоляющими взглядами мужа — она сумела противостоять напористости Квидо до самой заключительной сцены — но ни на минуту дольше. А точнее: как только Эстрагон и Владимир обменялись последними репликами и наступил привычный миг коротенькой тишины, предшествующей буре аплодисментов, у матери Квидо вырвался первый мучительный крик, за которым последовала целая серия столь же душераздирающих стонов. Отец Квидо вскочил со своего кресла и, пройдя вдоль ряда оторопевших зрителей, протиснулся в фойе, откуда вылетел в ночь, чтобы — как он, очевидно, полагал — спокойно и рассудительно предпринять все необходимое. По счастью, сидевшая справа от матери Квидо некая пожилая дама тотчас спохватилась: она поручила двум своим соседям вызвать по телефону «скорую», а сама попыталась вывести роженицу из переполненного и душного зала. Мать Квидо всячески старалась унять женщину — она не допускала и мысли о том, что роды могут случиться перед столькими зрителями мужского пола, и к тому же — как она утверждала позднее — ей представлялось бестактным нарушить беккеровскую атмосферу экзистенциальной безнадежности чем-то столь оптимистичным, как рождение здорового ребенка. Однако, несмотря на свое упорство, она рухнула к ногам своей провожатой, когда они продвигались по проходу вдоль авансцены — куда в конце концов и вознесли ее двое мужчин, причем чуть ли не к самым ногам Вацлава Слоупа и Яна Либичека,[5] выходивших кланяться и в эту минуту застывших как истуканы. Зрители — за исключением двух-трех десятков женщин, что, позабыв про свои вечерние туалеты, возбужденно вскакивали на подмостки в желании поделиться с молодой мамочкой хотя бы малой толикой своего опыта, — преимущественно оставались на своих местах, по-видимому полагая, что сцена родов, к которым явно клонилось дело, является не чем иным, как частью нетрадиционной трактовки пьесы.