Теперь я собиралась в Милан. Через два дня с нью-йоркского семинара туда должна была вернуться и Флора. Она была орнитологом, работала в миланском институте. И ведь как назло в той самой стране, где Флора жила и работала, нередки были случаи, когда озверевшие низкорослые мачо отлавливали птиц сетями, чтобы свернуть им шею и сожрать. Я собиралась ее расспросить, как она может с этим мириться. В Нью-Йорке мне было не до вопросов: все, что нас там занимало, — это наша любовь. И мы не уставали удивляться тому, что с нами происходит.
Когда все гости ушли, я осталась, чтобы помочь маме с уборкой. Она не без удовольствия принялась расписывать недуги своих товарок: мол, фрау Фишер, хоть и моложе ее на восемь лет, а выглядит, по меньшей мере, лет на десять старше, фрау Херцог совсем одряхлела, а фрау Киндерман почти оглохла, с ней теперь невозможно говорить. Я со всем соглашалась, да и какой смысл было спорить — по сравнению с ними мама действительно была все равно что королева-мать в Англии: элегантна, энергична, в общем, лучше всех. Я отнесла на кухню блюдечки для пирога и бокалы для шампанского.
Мама сказала, что сама все помоет. Я не возражала, потому что терпеть не могла ее дурно пахнувшие губки. И я бы наверняка что-то сделала не так: взяла слишком много мыла, истратила слишком много воды, да мало ли что еще…
Она завернула липкие остатки лимонного рулета:
— Вот, возьми. Съешь, когда захочешь.
— Но я не ем рулет! — попыталась отказаться я. — Он для меня слишком жирный. Я растолстею.
— Пожалуй, — согласилась мама. — Не хочу тебя обидеть, но ты и правда поправилась. Сколько ты сейчас весишь? Семьдесят?
— Шестьдесят восемь.
Мама вздохнула:
— В твоем возрасте лишний вес уже не сбросишь. Это гормональное.
И добавила:
— Ну, шестьдесят восемь — еще куда ни шло…
Это был самый большой комплимент, который она могла сделать. Повторяла эти слова всякий раз, когда помимо пятерок я получала в школе четверку по немецкому или латыни. И когда в пятнадцать я прихорашивалась, собираясь на танцы или вечеринку, и спрашивала, как я выгляжу, она обводила меня критическим взглядом и выдавала свое неизменное: «Ну, еще куда ни шло». Хвалить, выражать одобрение — все это было не по ней, она просто не могла из себя этого выдавить, словно, похвалив, она бы тем самым умалила себя, потеряла авторитет. Когда мама уже была при смерти и, еле дыша, лежала с широко раскрытыми глазами, словно видела впереди свою цель, я села подле нее и сказала:
— Мама, ты до сих пор прекрасно выглядишь, у тебя совсем нет морщин.
Я вдруг поняла, что до сих пор тоже ни разу ее не хвалила, не сказала ни единого ласкового слова. Решилась на это лишь тогда, когда она уже не могла мне ответить, и мне так захотелось поменяться с ней местами — чтобы я лежала неподвижно, а она меня хвалила, говорила мне о любви, чтобы я хоть раз ощутила ее близость, один-единственный раз…
Она засунула остатки лимонного рулета в пластиковую коробку и с сияющим видом протянула ее мне:
— На, в детстве ты его очень любила.
Мне захотелось возразить, что я уже не ребенок, но это было бессмысленно — она всегда видела во мне лишь неудавшееся, нежеланное и какое-то недоделанное существо, ей казалось, что кусок лимонного рулета еще мог что-то исправить.
Помимо рулета она протянула мне мой подарок — синюю кашемировую шаль.
— Возьми, дочка, — сказала она. — Я знаю, ты хотела, как лучше, но синий я уже не ношу, и потом у меня целая полка платков — куда мне их девать?
В этом не было ничего нового, и все же что-то было иначе, не так, как всегда. Наконец, когда я уже стояла на лестничной клетке и собиралась уйти, совершенно неожиданно она произнесла:
— Милан! Я ведь никогда не была в Милане!
И не только в Милане — мама вообще мало где была в своей жизни. Как-то раз она поехала с туристической группой на автобусе во Францию, а потом никак не могла успокоиться, оттого что даже маленькие дети там так хорошо говорят по-французски.
— Но мама, — заметила я, — они же французы и родились во Франции, ведь это их родной язык.
— И все же, — не унималась она, — такие маленькие, а уже так болтают, невероятно.
Когда я рассказывала об этом друзьям, они очень смеялись. Но мне было не до смеха, потому что стена, которая, сколько я себя помнила, нас с ней разделяла, была высокой, но крайне неустойчивой. Она угрожающе раскачивалась при каждом моем приезде, каждом нашем с ней разговоре, и грозила в любую минуту рухнуть, задавив одну из нас, стоило нам раскачать ее слишком сильно. Теперь-то я знаю, что мы над многим могли бы вместе посмеяться, но тогда, едва она открывала мне дверь, и мы обе понимали: все между нами по-прежнему, старые обиды никуда не делись. И разве могли мы смеяться?