И это связывало всех посильнее стальных цепей. И тех, кто владел, и тех, как он вынужден был с удивлением признаться самому себе, кем владели. Связывало, чтобы защищать с оружием в руках или без оного, саму основу, сам принцип позволения....
А ныне еще и воспоминание о прошедшей войне. У каждого оно было своим, надежда в нем перемешивалась с горем, порой, с отчаянием, ожидание со страхом, муки боли с муками радостей. Для каждого, отождествляясь с этим словом, возникала картинка из памяти прошедшего двадцатимесячного противостояния. Он не был исключением, ему виделась своя. И эта картинка была его символом, его причиной, его болью, из-за которой он все терпел, служил и творил то, что и как требовал его полевой командир.
Где-то на востоке республики. Год девяносто шестой, самое начало. Еще холодно, по утрам лужицы талой воды сковывает узорами мороз. При ходьбе, разговоре изо рта вырываются клубы пара. Почки на деревьях набухли, при ясном солнечном небе они источают терпкий аромат, но до появления первых листков пока еще далеко.
Их командир с группой человек в двадцать пять-тридцать - взяли и его, и еще нескольких пленников из числа федеральных солдат в качестве живого щита - совершал рейды по тылам вторгшихся в республику войск, то неожиданно обрушиваясь на склады, то отстреливая проходящий транспорт с боеприпасами, продовольствием, появляясь и исчезая как тать в нощи. Неуловимый, несмотря на все старания командования федеральных войск и отчаянно дерзкий.
Федералы тогда уже отступали, но сражались отчаянно, захватывали сквозь зубы села, чтобы наутро без боя по приказу свыше уйти на исходные позиции. Командование не понимало сбивчивых, противоречивых приказов, поступавших из Генштаба, но знало, понимало, чувствовало, что кампания уже обречена, что вести войну против всего народа невозможно, придется либо истребить республику, либо захватывать каждый населенный пункт бесчисленное число раз, наводя в нем свой, конституционный порядок, бесконечно разоружая жителей, а на ночь прячась от них в крепких блиндажах и дотах. К тому же вторгшаяся армия захватчиков смертельно устала, не выдерживая бессмысленного противостояния и бездумных приказов, скалилась на своих, имперских политиков за их слова о никчемности войны о неизбежном ее проигрыше. Устала и проигрывала уже на полях сражений, с каждым разом все крупнее, и с большими жертвами. И потому надежда на скорую победу над бывшей империей крепла с каждым днем, с каждым новым боем.
В одно село, из которого накануне вышли федеральные войска, и попала его небольшая группа. Просочились незаметно, избегая дорог и хоженых троп. Жидкий лесок быстро закончился, отступил, показался тракт, исполосованный гусеницами танков и бронетранспортеров. Тишина стояла оглушительная: ни птичьих криков, ни человеческих голосов. Точно вымерло все.
Они вышли на тракт и остановились разом, будто кто великий воздвиг пред ними незримую стену.
Села не было. Три полуразрушенных дома на окраине да одинокий крытый колодец у самого въезда. Все остальное превратилось в мешанину из битого кирпича, дерева, почвы да человеческих останков: от взрезанного плугом ковровой бомбардировки пространства в сотни квадратных метров доносился тошный сладковатый запах. Истерзанная земля походила на разгулявшееся перед штормом неспокойное море.
Перед въездом в село стоял одинокий телеграфный столб с оборванными проводами. На одном из этих проводов, захлестнутым в виде петли, висела молодая, не старше тридцати, женщина, вайнашка. Одета она была в строгое черное платье без единой складки, растрепавшиеся от ветра волосы покрывал сбившийся на затылок платок. В судорожно сжатых руках покоился годовалый ребенок, одетый лишь в маечку и подгузники; так же мертвый. Склоненное к нему лицо матери было покойно, только в широко раскрытых глазах читался страх, мучительный, непередаваемый страх, страх разжать руки. До земли от ее босых ступней было метра полтора.
По-прежнему не произнеся ни слова, стараясь не оглядываться, они так же быстро вернулись в лагерь. В тот же день, ближе к вечеру, они ушли на юг. А мертвая мать с младенцем, покоящемся на сведенных судорогой руках, еще несколько дней висела на одиноком телеграфном столбе с оборванными проводами; долго никто не осмеливался снять ее. Мимо проходили части армии независимой республики, воины замедляли шаг и долго разглядывали худенькое тело женщины и после смерти крепко прижимающей к груди младенца, и старались только ненароком не взглянуть в ее широко открытые глаза.
Впереди показалась девятиэтажка, издалека заметная даже в наступающей темноте. На фасаде одного из зданий находились электронные часы, он взглянул на светящийся циферблат. Поправив газету, небрежно торчащую из кармана куртки, он медленно зашагал по улице.
Из темноты мигнули фары припаркованной метрах в десяти выше по улице легковушки. Фары мигнули еще раз, машина - потертый "жигуленок" - выехала на проезжую часть. Проезжая мимо него она слегка замедлила ход. Он успел заметить в салоне, кроме водителя, еще одного человека, сидевшего на заднем сиденье.
Машина свернула налево, исчезла за поворотом, он вздохнул и двинулся дальше.
У входа в здание толпился народ. Какой-то мужчина, подъехавший к самому крылечку двухэтажного строения, ругался с пожилой дежурной, тихо просившей убрать его машину подальше, чтобы освободить дорогу спецтранспорту. Он же, тем временем, подошел к дверям. Дернул на себя, потом толкнул, и оказался внутри.
Он едва не столкнулся с молоденькой девушкой, выходившей на улицу, та прошептала "извините", испуганно отскочив в сторону, а он еще долго смотрел, как зачарованный ей вслед, точно боясь оторвать взгляд от созерцания густых русых волос, разметавшихся по плечам.
Интересно, каким показался он ей? Наверняка, никаким, девушка просто не обратила на него ни малейшего внимания, занятая своими мыслями. Он невесело усмехнулся, вспоминая вопрос старика, обращенный к нему еще на автобусной остановке в станице, по поводу возможной прибавки к пенсии, не слышал ли он чего? Тогда он не понял, почему именно ему был обращен этот вопрос, привычно думая, что попутчик прибавил лишних лет двадцать к его возрасту, конечно, не нарочно, просто не разобравшись в темноте. Теперь он пожал плечами: все правильно. Болезнь не шутила с ним. Удивительно было другое - как его организм вообще смог продержаться так долго.
Он заметил зеркало и подошел к нему, огибая игравших на полу детей. На него со дна стекла взглянуло ссохшееся морщинистое лицо с проваленным боксерским носом и розовыми пятнышками на месте отсохших недавно язв. Некогда черные, волосы ныне стали тускло-серыми, пепельными, расчесанные кое-как они придавали ему мученический вид. На левом ухе сохранилась одна язвочка, он торопливо прикрыл ее прядью.
Когда-то лет шесть назад, может больше, в одном горном ауле его осмотрел врач. Внимательно изучив "звездное небо" папиллом, избороздивших его грудь и спину, появившихся в паху и под мышками, он тяжело вздохнул и предложил довольно странное лекарство; он сам признал, что хотел бы отправить своего пациента эдак на полгодика в больницу, где за указанный срок болезнь может быть вылечена, но едва ли такая возможность представится, он входит в положение. А потому, введя полный шприц пенициллина под лопатку, дал несколько пакетиков с черным порошком, объяснив, что это ртутная мазь, дедовское, конечно, но, в целом, неплохое средство. Только надо помнить, что один день мазь втирают в руку, другой в ногу, затем снова в руку, уже другую. Сопровождавший его воин пристально и несколько странно смотрел на врача, никак не разумея, к чему это такое удивительное лечение. Да он и сам с не меньшим изумлением слушал торопливое объяснение доктора, уверявшего, что иначе он всех перезаразит, ведь какая гигиена может быть в полевом лагере. Последние слова подействовали, дорогу обратно воин шел много позади него, но наутро о возможности заражения было забыто напрочь. Да и через неделю-другую, как раз, когда пакетики кончились, язвы надолго исчезли.