Легко понять, в чем была слабость «Трактата о воле». Хотя Ламбер и был одарен качествами, отличающими исключительных людей, он все же был ребенком. Хотя он уже умел отвлеченно мыслить, притом весьма искусно и многообразно, в его уме еще жили пленительные верования, всегда близкие молодым людям. Его концепции приближались к зрелости гения лишь в некоторых пунктах, в подавляющем же большинстве случаев они находились только в зародыше. Для некоторых умов, влюбленных в поэзию, самый большой недостаток Ламбера показался бы обаятельным. В его творении сохранились следы колебаний этой прекрасной души между двумя великими принципами: спиритуализмом и материализмом; сколько мощных гениев переживали эту душевную борьбу, и ни один из них не посмел слить их воедино! Сначала Ламбер был чистым спиритуалистом, но он с необходимостью вынужден был признать материальность мысли. Переубежденный фактами, установленными анализом в тот самый момент, когда его сердце было полно нежности к рассеянным облакам в небесах Сведенборга, он еще не находил в себе сил создать целостную, строгую, отлитую воедино систему. Отсюда и возникли некоторые противоречия, проявившиеся даже в беглом очерке, который я пишу о его первых опытах. Хотя его работа не была закончена, не являлась ли она черновиком науки, тайны которой он мог бы исследовать впоследствии, а также утвердить основы, изучить, вывести и связать воедино ее следствия?
Через шесть месяцев после конфискации «Трактата о воле» я покинул коллеж. Наша разлука была внезапной. Моя мать, обеспокоенная тем, что у меня все время держалась повышенная температура, и еще тем, что из-за отсутствия физических упражнений появились признаки коматозного состояния, взяла меня из коллежа, оформив все за четыре-пять часов. При известии о моем отъезде Ламбера охватила жестокая скорбь. Мы спрятались, чтобы поплакать.
— Увижу ли я тебя когда-нибудь? — нежно говорил он мне, сжимая меня в объятиях. — Ты-то будешь жить, — продолжал он, — но я умру. Если я смогу, я явлюсь тебе.
Только молодой человек может произнести подобные слова с выражением такой убежденности, что они воспринимаются как предсказание, как обещание, ужасного исполнения которого следует лишь опасаться. В течение долгого времени меня преследовала неясная мысль об этом обещанном мне явлении. Бывают такие дни хандры, сомнений, ужаса, одиночества, когда я должен гнать от себя воспоминания об этом меланхолическом прощании, которое тем не менее оказалось не последним. Когда я шел через двор к выходу, Ламбер прижался к одному из закрытых решеткой окон столовой, чтобы увидеть, как я буду проходить. По моему желанию, мать получила для Ламбера разрешение пообедать с нами в гостинице. Вечером я, в свою очередь, проводил его до рокового порога коллежа. Никогда любовник и любовница не проливали столько слез при расставании, как мы.
— Прощай же! Я буду один в этой пустыне, — сказал он, показывая двор, где две сотни детей играли и кричали. — Когда я вернусь усталый, полумертвый после долгих путешествий по просторам моей мысли, в чьем сердце найду я отдохновение? Чтобы сказать тебе все, достаточно было одного взгляда. Кто же теперь поймет меня? Прощай! Лучше бы я никогда не встречал тебя, я бы не узнал многого из того, чего мне теперь будет так недоставать.
— А я, — отвечал я ему, — что будет со мной? Разве мое положение не ужасней? — И прибавил, хлопнув себя по лбу: — У меня здесь нет ничего такого, что могло бы меня утешить.
Он покачал головой изящно и вместе с тем грустно, и мы расстались. В этот момент Луи Ламбер был пяти футов и двух дюймов ростом, и больше он уже не вырос. Его лицо, ставшее особенно выразительным, свидетельствовало о доброте характера. Божественное терпение, развитое дурным обращением, постоянная сосредоточенность, которой требовала созерцательная жизнь, лишила его взгляд той дерзкой гордости, которая нравится в некоторых лицах и в которой наши учителя читали свое осуждение. Теперь на его лице ярко отражались мирные чувства, его пленительную ясность никогда не искажали ирония или насмешка, так как природная доброжелательность Луи смягчала в нем сознание силы и превосходства. У него были красиво очерченные, почти всегда влажные руки. Стройная фигура его могла служить моделью для скульптора, но наша серая, как железо, форма с золотыми пуговицами, короткие штаны придавали нам такой неловкий вид, что совершенство пропорций и мягкость очертаний тела Ламбера можно было увидеть только в бане. Когда мы плавали в нашей купальне на Луаре, тело Луи резко отличалось своей белизной от различных тонов кожи наших товарищей, костеневших от холода, посиневших в воде. Его формы были изящны, позы грациозны, цвет кожи нежный; он не дрожал, выйдя из воды, может быть, потому, что избегал тени и стремился на солнце. Луи был похож на обладающие особой чувствительностью цветы, которые закрывают свои чашечки при малейшем ветерке и желают цвести только под безоблачным небом. Он ел очень мало, пил только воду; кроме того, то ли инстинктивно, то ли следуя своим вкусам, он был скуп на движения, требовавшие затраты сил; его жесты были сдержанны и просты, как у людей Востока или у дикарей, для которых серьезность — состояние естественное. Вообще он не любил ничего, что могло бы в его поведении показаться изысканным. Он обычно склонял голову налево и так часто сидел облокотясь, что рукава даже новой одежды быстро пронашивались. К этому наброску его портрета я должен прибавить очерк его нравственного облика, так как думаю, что теперь могу судить о нем беспристрастно.
Хотя Луи был религиозен по природе, он не признавал мелочной обрядности римско-католической церкви; его идеи были особенно близки к идеям святой Терезы, Фенелона, многих отцов церкви и некоторых святых, которые в наше время были бы объявлены еретиками и безбожниками. Во время церковной службы он держался безучастно. Он молился порывами, когда испытывал душевный подъем, и эти молитвенные настроения возникали нерегулярно; он полностью отдавался своей природе и не хотел ни молиться, ни думать в определенные часы. Часто в церкви он мог в такой же мере размышлять о боге, как и обдумывать какую-нибудь философскую идею. Иисус Христос был для него самым прекрасным примером его системы. Et Verbum caro factum est[39] казались ему высокими словами, призванными выразить особенно наглядно традиционную формулу Воли, Слова, Действия. Христос не заметил своей смерти, божественными деяниями он довел свое внутреннее существо до такого совершенства, что его бестелесный облик мог появиться перед учениками, наконец, чудеса евангелия, магнетические исцеления Христа и способность говорить на всех языках как бы подтверждали учение Луи Ламбера. Я вспоминаю по этому поводу, как он говорил, что самая прекрасная работа, которую можно написать в наши дни, — это история первых лет церкви. Он никогда не был так поэтичен, как в те моменты, когда во время наших вечерних бесед начинал рассуждать о чудесах, сотворенных силой воли в эпоху великой веры. Он находил самые яркие доказательства своей теории почти во всех историях о мучениках в первом веке церкви, который он называл «великой эрой мысли».
— Когда христиане героически переносили мучения во имя утверждения своей веры, разве не было явлений, доказывавших, — говорил он, — что материальные силы никогда не устоят перед силой идей или волей человека? Каждый может сделать вывод относительно своей воли на основании проявлений воли других людей.
Я думаю, что нет необходимости говорить о его мыслях, касающихся поэзии и истории, или шедевров, написанных на нашем языке. Не представляет большого интереса излагать здесь мнения, которые теперь стали почти общепринятыми, но в устах ребенка могли бы показаться необыкновенными. Луи во всем был на высоте. Чтобы в двух словах раскрыть его талант, достаточно сказать, что он мог бы написать «Задига» так же остроумно, как Вольтер; он мог бы так же сильно, как Монтескье, дать диалог между Суллой и Евкратом. Великая честность его идей выражалась прежде всего в том, что он желал, чтобы произведение его было полезно людям; в то же время его тонкий ум требовал такой же новизны мысли, как и формы. Все, что не выполняло этих требований, вызывало в нем глубочайшее отвращение. В памяти моей сохранилось одно из наиболее замечательных его литературных определений, которое может дать понятие о смысле всех других и одновременно показать ясность его суждений: «Апокалипсис — это записанный экстаз». Он рассматривал библию как отрезок традиционной истории допотопных народов, в которой приняло участие новое человечество. Для него мифология древних греков имела источником и еврейскую библию и священные книги Индии, но эта нация, влюбленная в красоту, пересказала все на свой лад.