— Невозможно, — говорил он, — сомневаться в приоритете священных книг народов Азии над нашим священным писанием. Для того, кто добровольно признает эту историческую истину, границы мира необычайно раздвигаются. Разве не на азиатском плоскогорье нашли убежище те немногие люди, которым удалось пережить катастрофу, поразившую наш земной шар, если, конечно, люди существовали до этого переворота или удара? Это очень серьезный вопрос, решение которого записано в глубине морей. Антропогония библии является только генеалогией роя, вылетевшего из человеческого улья, который повис на горных склонах Тибета, между вершинами Гималаев и Кавказа. Характер первоначальных идей той орды, которую ее законодатель назвал божьим народом, несомненно для того, чтобы скрепить ее единство, а, может быть, и для того, чтобы сохранить свои собственные законы и свою систему правления, ибо книги Моисея заключают в себе религиозный, политический и гражданский кодекс, — характер этот отмечен печатью ужаса: мощная мысль пророка объясняла сотрясение земного шара как месть свыше. И, наконец, поскольку этот народ не вкусил ни одной из тех радостей, которые дает жизнь на родной земле, злоключения кочевничества могли подсказать ему только мрачную, величественную и кровавую поэзию. В противоположность этому зрелище быстрых изменений к лучшему на лице земли, чудесное воздействие солнца, первыми свидетелями которого были индусы, внушили им смеющиеся картины счастливой любви, культ огня, бесчисленные образы воспроизведений жизни. Этих великолепных образов не хватает произведению еврейского гения. Постоянная необходимость сохранять самих себя, пережитые опасности и пройденные до места отдыха страны породили чувство исключительности в этом народе и ненависть к другим нациям. Эти три священных писания являются архивами погибших миров. Вот в чем тайна грандиозного величия их языков и мифов. Величавая человеческая история покоится под именами этих людей и местностей, под этими фантазиями, которые неодолимо привлекают нас, хотя мы и не знаем почему. Быть может, мы вдыхаем в них воздух древней родины нового человечества.
По мнению Ламбера, эти три литературы заключали в себе все мысли человека. С тех пор, с его точки зрения, не появлялось ни одной книги, содержания которой, хотя бы в зародыше, нельзя было в них найти. Этот взгляд показывает, насколько его первоначальное исследование библии было научно углубленным и куда это изучение его привело. Он всегда как бы парил над обществом, которое знал только по книгам, и потому судил о нем холодно.
— Законы, — говорил он, — никогда не препятствуют затеям знатных и богатых, но обрушиваются на слабых, которые, наоборот, нуждаются в покровительстве.
Его доброта не позволяла ему сочувствовать политическим идеям; но его система приводила к пассивной покорности, пример которой подал Иисус Христос. В течение последних дней моего пребывания в Вандоме Луи уже не подстегивала жажда славы, он уже в некотором смысле абстрактно насладился известностью; и после того как он вскрыл внутренности этой химеры, как древние жрецы, искавшие будущее в сердцах людей, он ничего в них не нашел. Презирая чисто личные чувства, он говорил мне: «Слава — это обожествленный эгоизм».
Здесь, быть может, заканчивая рассказ об этом необыкновенном детстве, я должен окинуть беглым взглядом все в целом.
Незадолго до нашей разлуки Ламбер сказал мне:
— Не говоря уже об общих законах нашего организма, формулировка которых, быть может, принесет мне славу, жизнь — это движение, которое выражается особо в каждом человеке: через мозг, через сердце или через нервы, в зависимости от неведомых нам влияний. От этих трех систем, названных такими обыденными словами, происходят бесчисленные разновидности человечества, которые являются результатом различных пропорций, где эти три основных начала скомбинированы с субстанцией, которую они впитывают в окружающей их среде.
Он остановился, хлопнув себя по лбу, и сказал мне:
— Странное явление! У всех великих людей, чьи портреты привлекли мое внимание, короткая шея. Может быть, природа хочет, чтобы у таких людей сердце было ближе к мозгу.
Потом он продолжал:
— Отсюда проистекает некоторая совокупность действий, которая составляет социальную жизнь. Человеку, живущему нервами, — действие или сила; человеку, живущему мозгом, — гений; человеку сердца — вера. Но, — добавлял он с грустью, — вере доступны лишь туманы святилищ, и только ангел достигает света.
Итак, следуя его собственным определениям, Ламбер целиком принадлежал сердцу и мозгу.
Для меня жизнь его разума расчленяется на три фазы.
С детства он был обречен на преждевременную активность, вызванную, несомненно, какой-нибудь болезнью или каким-нибудь особым совершенством его органов; с детства его силы выражались игрой внутренних чувств и чрезмерным развитием нервных флюидов. Как человек идеи, он хотел утолить жажду своего разума, стремившегося усвоить все идеи. Отсюда жажда чтения; а размышления над прочитанным дали ему возможность свести все идеи к их наиболее простому выражению, впитать их в себя, чтобы затем исследовать их сущность. Благие результаты этого замечательного периода, которых другие люди достигают только после длительных исследований, сказались у Ламбера в период его телесного детства: счастливого детства, расцвеченного удачными научными находками поэта. Срок, к которому большинство интеллектов достигает зрелости, для него оказался отправным моментом в поисках новых миров разума. Так, сам этого не сознавая, он создал себе жизнь, полную требовательности и жадно-ненасытную. Разве он не должен беспрерывно наполнять открывшуюся в нем самом бездну, только чтобы жить? Не мог ли он, подобно некоторым людям светского круга, погибнуть из-за недостатка пищи для своих чрезмерных обманутых желаний? И разве оргия, бушевавшая в его духовном мире, не должна была привести его к внезапному самосожжению, как тела, пресыщенные алкоголем? Эта первая фаза умственного развития Луи была мне неизвестна; только в настоящее время мне удалось объяснить таким образом ее чудодейственные плоды. Ламберу было тогда тринадцать лет.
К счастью, я мог наблюдать первые дни второго этапа. Ламбер, и это его, быть может, спасло, должен был пережить все несчастья жизни в коллеже, и он потратил на это чрезмерное изобилие своих мыслей. После того как он довел все идеи до их чистейшего выражения, слова до их идеальной субстанции, дошел от этой субстанции до основных принципов и все сумел абстрагировать, он, чтобы жить, устремился к другим творческим усилиям разума. Подавленный несчастьями существования в коллеже и кризисами своей физической жизни, он погрузился в раздумье, постиг чувства, приоткрыл завесу новых наук, создал настоящее сонмище идей. Остановленный на бегу, слишком слабый для того, чтобы созерцать высшие сферы, он посвятил себя самосозерцанию. Тогда он показал мне сражение мысли, возражающей самой себе, ищущей раскрытия тайн природы, как врач, изучающий развитие собственной болезни. В этом состоянии силы и слабости, детского очарования и сверхъестественного могущества только Луи Ламбер мог дать мне самую поэтическую и самую правдивую идею существа, которое мы называем ангелом; эту идею, правда, дала мне еще одна женщина, чье имя, черты, образ и жизнь я хотел бы скрыть от мира для того, чтобы быть единственным хранителем тайны ее существования и похоронить эту тайну в глубина моего сердца.
Третья фаза ускользнула от меня. Она началась после того, как я был разлучен с Луи, который вышел из коллежа только около середины 1815 года, когда ему исполнилось восемнадцать лет. Примерно за шесть месяцев до окончания коллежа Луи потерял мать и отца. Не находя в семье никого, с кем он мог бы сблизиться душой, по-прежнему пылкой, но после нашей разлуки всегда подавленной, он нашел убежище у своего дяди и опекуна, который был изгнан из прихода, как присягавший в свое время республике, и поселился в Блуа. Луи жил там некоторое время. Очень быстро его охватило желание завершить свое образование, которое он считал незаконченным, и он отправился в Париж, чтобы повидаться с госпожой де Сталь и получить знания из самых высших источников. Старый священник, чувствовавший большую слабость к своему племяннику, позволил Луи истратить свое наследство за три года пребывания в Париже, хотя Ламбер и жил там в страшной нищете. Это наследство состояло из нескольких тысяч франков. Ламбер вернулся в Блуа к началу 1820 года, изгнанный из Парижа страданиями, на которые обречены люди без денег. В течение всего времени, когда он там жил, он, вероятно, был во власти тайных гроз, ужасных бурь мысли, которым подвержены люди искусства, если судить по единственному факту, оставшемуся в памяти его дяди, и по единственному письму из всех написанных Луи Ламбером в эту эпоху и сохраненному дядей, может быть, потому, что оно было последнее и самое длинное из всех.