И, если мы знаем, что Иван Иваныч склоняется к загранице и Марья Петровна тоже склоняется к загранице, то что же тогда может оправдать наше бездействие?! И еще спрошу вас: не является ли наша медлительность в этом случае (как ни горько об этом помыслить) также склонением перед заграницей?"
Так говорил я своим людям, но и без деланной скромности скажу вам, Лука, что они вполне понимали мои слова.
Мы следили за сапожным киоском и за небольшим кафе, которое было неподалеку от киоска на том же этаже, приходилось еще присматривать иной раз и друг за другом, потому что, подумайте, Лука, - такая мысль приходила мне в голову, - а вдруг какой-нибудь нерассудительный обыватель, нет - мало, обыватель! - враг - затешется в наши ряды. Обыватель это всегда недоразвившийся, неопределившийся в чертах, остановившийся на полдороге враг.
Я, бывало, заходил в это маленькое, бесхитростное, приветливое кафе возле сапожного киоска (я любил туда заходить), там далеко разносился по воздуху резкий запах жареного кофе, и, хотя я с молодости не переношу этого запаха и даже иногда не совсем понимаю, как это другие могут его переносить, но и он все равно не нарушал моей приязни к этому скромному, гостеприимному заведению. Там было оживленно и многолюдно, стояла какая-нибудь очередь возле прилавка; толстая белая розовогубая буфетчица осоловело поглядывала на беспокойную очередь, шелестели вентиляторы над головой, а за небольшими столиками ненасытный самодовольный народ уже торопливо утолял свою скоромную потребность. Это были все наши люди, и все - знакомые, почти родные лица. И в ком-то из них, думал я, уже, возможно, теперь созревала измена.
Из песни, конечно, слова не выкинешь, и что было, то было, а то я и сам разве не предпочел бы обойтись без подобного нагнетания?! Я посвятил себя искоренению измены. Хотя теперь, знаете, бывает, что из песни выкидывают вообще все слова. (Ох, этот Мендельсон! Какой же он все-таки был, подлец, предусмотрительный, что писал Песни без слов! Теперь-то его и упрекнуть не за что.) Впрочем, еще добавлю, что обычно те народы громче всех поют песни, у которых пустее всего в карманах. Хотя последнее, конечно, просто к слову...
Я даже собирался сам изобрести какой-нибудь особенный рентген для умов, чтобы своевременно выявлять враждебное для нас склонение. Я хотел поторопить науку, я и ее хотел заставить служить своим целям. И даже, в широком смысле, Лука, я считаю, что вся наука должна вообще служить искоренению измены.
Однако, каковы бы ни были мои цели и идеи, всего не дано осуществить даже ни одному старателю.
Я и раньше тогда уже был болен. Но теперь мое самочувствие отрицательно усугублялось и некоторой умственной лихорадкой, причиной которой, как вы понимаете, Лука, было ревностное служение долгу. Если враг не бездействует, по многу раз повторял себе я, тогда как же мы можем позволить себе какие угодно недомогания?! Эта мысль приводила меня в отчаяние (которое я, впрочем, тоже не особенно мог позволить себе, учитывая мое тогдашнее новое назначение).
В один день я почувствовал себя особенно плохо; как страшная галлюцинация меня повсюду преследовал запах жареного кофе, я никуда не мог скрыться от него, у меня стучало кровью в висках, казалось, расколется голова, я тогда особенно ощущал, какие там тонкие стенки.
У меня темнело в глазах, я шел по галерее, держась за стену, потому что у меня подгибались ноги, я опасался, как бы мне теперь не упасть на пол без жизни; от кого-то мне тогда ожидать помощи?!
- Что теперь понять им?.. - путались в голове обрывки мыслей, которым я был уже не хозяин. - Им, косномыслящему стаду... Я не успею, тогда кто же успеет следующий?.. Увидеть бы самому... ибо, как же возможно без меня... эти блаженные перемены...
Задыхаясь, я хватал ртом неподатливый воздух, как иное выловленное на сушу морское существо, мне было очень трудно продираться моими подземными ходами, я прислонился к дверному косяку у входа в кафе и смотрел невидящим взором вовнутрь этого благопристойного заведения. Я уже не узнавал никого, мне все лица сделались незнакомы.
Мне хотелось крикнуть голосом о помощи, хотя мне это и не позволяло сделать мое новое назначение. Я уж теперь никакая не птица, много раз повторял про себя я. Кто-то толкнул меня, входящий в кафе, за столиками довольно смеялись над какой-нибудь скабрезностью, толстая буфетчица сама себе строила глазки, в мойке однообразно гремела посуда, в моих ушах отдаваясь колоколом... Гудели вентиляторы, производя ураганы. Свет от стеклянной крыши, буквально, придавливал меня к полу; я не помню в своей жизни такого тягостного физического ощущения. Но наиболее мучительным, как вы понимаете, Лука, было собственное мое бессилие.
Я пошел тогда, стараясь скрыться от взоров, я прошел, держась за стену и тщетно отыскивая в ней хоть каких-нибудь выступов, еще несколько шагов - и с каждым из них, Лука, у меня все меньше и меньше оставалось жизни.
Потом я ввалился в какую-то дверь на галерее. Я оказался тогда в туалете. А там тоже - кофе и хлорка. И то и другое до тошноты. Причем, надо же было случиться надо мной такому глумлению подлого, бессмысленного случая (за что я теперь его особенно ненавижу), надо же было мне с моими заслугами и стремлениями, которыми мог бы гордиться всякий имеющий их, оказаться тогда в женском туалете. Взвизгнувши, оттуда выскочила какая-то рыженькая, остролицая дамочка, прошипевшая на меня что-то о хулиганстве, и представляю себе, какую она, дура, обо мне вообразила пошлость.
Из последних сил я вцепился тогда в умывальник, я тянулся руками к крану, я хотел взглянуть в зеркало на свое лицо. Я поднял голову, я посмотрел в зеркало, но ничего уже не увидел. И это было вовсе не страшно. Ибо на прежние страхи у меня ушли все прежние силы. Тогда я упал и умер.
Тогда-то, Лука, вы и обнаружили меня мертвым в моем кабинете, все счеты с жизнью были, как это говорится, покончены, и теперь уже не мне самому, а вам и судить меня и измеривать.
Знаете, если бы послушно внимал голосу моего честолюбия, то, наверное бы, постарался бы теперь на смерть свою сочинить и подраматичнее реквием, однако, думаю, пусть это сделают за меня мои безвестные, многочисленные прозелиты (я тоже иногда прежде умел создавать невообразимое искусство и науку, которые все есть запечатления всех сладких человеческих погружений в сумасшествия), пусть разнесут они обо мне славу, пусть разольется она озерами и размывает на пути и тот ядовитый, туповатый скепсис, и равнодушие, и некоторую спесивую недоверчивость, которыми издавна более всего известен миру наш обыватель.
Кладите покойников на гранит, Лука! О, вечная слава моя - Академия!
Все рожденные обречены, а неродившимся - благо. И не судите только о том, Лука, почему мертвецы пишут письма, вы совершенно себе не представляете, как там все происходит на самом деле. Я даже и сам до моей смерти все представлял совершенно по-другому. Смерть - это перетечение ипостасей из одной в другую, окончательное природное обезвреживание жизни и ее несостоятельных заносчивостей и грез. Смерть есть тоже сон, натуральный сон, и даже гораздо более жизни. И сон есть тоже смерть, и даже в чем-то, пожалуй, с присущими тем обоим не менее внятным свойством необратимости их пришествия.
И я даже теперь увлечен идеей о новой "Божественной комедии" (хотя у меня и слабеет разум), и в ней будут все только факты, факты и почти никакого вымысла, это тоже ценно по-своему (не более только, чем паломничества слова). Написанная самым скромным, прозаическим, безо всяческих украшений (ничего этого не нужно), трезвым языком она, должно быть, будет довольно хороша. Очень гуманным, ненавязчивым языком, я совершенно уверен в этом даже заблаговременно. И мне за это вовсе не нужно славы, меня само дело увлекает, мне сам замысел дорог.
Злодеяния сменяют раскаяния, за ними снова следуют злодеяния - это все естественное коловращение жизни, и следует ли наивно вмешиваться в ее ход?!