- А вот еще, уважаемый Лука, - говорил Марк, целую минуту, наверное, смотря на друга как будто заискивающе, хотя и не без некоторой скоропалительной оценивающей иронии, - покойному Декану принесли как-то прочесть одну очень важную научную бумагу, а я еще тоже тогда был у него в кабинете, и покойный Декан никак не мог отыскать свои очки. Он посмотрел все в карманах, под бумагами и в ящиках стола, а очки у него тогда были на лбу. Покойный Декан, когда отыскал их, посмотрел тогда на меня, улыбнулся и говорит: "Вот это проклятая моя рассеянность! Это именно то, что сгубило мою научную молодость". И кивнул мне отчего-то тогда одобрительно.
- Плато-он, - снова раздалось из темноты буевской спальни, - сколько же мне еще ждать тебя? Или ты, может быть, там теперь наукою занимаешься?
- Нет, я иду, иду, - отвечал Марк голосом академика Платона Буева и потом, склонившись к Луке, поспешно и жарко зашептал, привычно отчетливо выговаривая каждое слово. - Я сейчас пойду, пойду!.. Но вот еще мне только нужно сказать вам, уважаемый Лука... Недавно, знаете, я сидел один в физическом кабинете у нас в Академии в размышлении над науками (я думал еще прикладывать тогда некоторые статистические методы ко всем прочим разнообразным наукам), и вдруг слышу какой-то тихий шорох за дверью, как будто кто-то хотел постучать, да не решался этого сделать из робости. Я говорю тогда: "Войдите". Но никто не вошел, а шорох, знаете, повторился снова. Теперь уже как будто кто-то даже царапался в дверь нерешительно. Я говорю снова: "Войдите", потом не выдержал, подошел к двери, открываю ее, смотрю - а там стоит какой-то человечек, не особенно приметный, растерянный и мигающий глазами от какого-то, наверное, испуганного чувства. Я говорю ему: "Что же вы не заходили, когда я вам предлагал зайти?!" Он отвечает: "Ой, здравствуйте, уважаемый Марк. Мне только очень неприятно, что я побеспокоил вас в ваших глубоких занятиях науками, тем более в которых я сам не смыслю ничего совершенно (а уж статистику по наивности и вовсе всегда полагал за несерьезную дисциплину)".
"Здравствуйте, - говорю я ему, - а кто вы такой? Как вас зовут?"
"Меня зовут Иван Иванычем, - отвечает. И глядит на меня с какой-то отчетливой бесприютностью приветливости выражения. - Иван Иванычем. Вы, наверное, еще слышали где-нибудь несомненно мое имя. Но только это не верно, что я когда-либо склонялся перед заграницей, ничего этого не было и на йоту. О, я всегда был сторонником плюрализма, меня даже еще покойный Декан знал и мне тоже, бывало, говорил часто: "Я вас, Иван Иваныч, повсюду ставлю всегда всем в пример. Всем, кто вообще непременно желает его брать с кого-либо".
"Вот как, - говорю тогда я, - значит вы Иван Иваныч. А что же?.."
"Да, - перебил он меня, догадавшись, очевидно, сразу, что я хотел спросить, - и Марья Петровна, она тоже здесь. Она тоже пришла со мной, но только не решилась подняться к вам, уважаемый Марк, и осталась меня ждать внизу. "Идите уж лучше вы один, Иван Иваныч", - сказала мне Марья Петровна, очень она, знаете, всегда нерешительна, и тут уж, наверное, только ничего не поделаешь с нею..."
"О, Марья Петровна такой человек, - продолжал еще Иван Иваныч, - что даже и мухи никогда не обидит, и летом, знаете, когда - мухи, так все они уже летят к Марье Петровне. И из соседней квартиры тоже летят. И с другой улицы. Знают уже, что их там никто не обидит. И мне Марья Петровна еще признавалась иногда: "Я, - говорит, - Иван Иваныч, так часто страдаю от своей доброты"".
Марк на минуту замолчал, испытующе и серьезно глядя на Луку, который выслушивал рассказ Марка со все более возрастающим напряженным нетерпением, и размышляя, наверное, о чем-то ином.
- Нужно идти, Марк, - тихо сказал Лука. Марк вздрогнул. - Я сейчас, сейчас, - еще более поспешно, чем прежде, продолжал он, - мне еще только непременно необходимо рассказать вам об Иван Иваныче для вашего несомненного знания о простых мира сего... Хорошо, что она еще там не зажигает света у себя в спальне, - боязливо оглядевшись по сторонам, говорил Марк.
- Но она может выйти, Марк, - коротко возражал Лука.
- А я тогда говорю Иван Иванычу (я думал еще, что мне его нужно чем-нибудь ободрить, каким-то приветливо сказанным словом), я говорю ему: "Уж очень мне, Иван Иваныч, нравится, знаете, ваше простое имя".
"Да, - отвечает мне Иван Иваныч, - спасибо вам, уважаемый Марк. Я вам так благодарен, что вы расходуете на меня время, которое в избытке отрываете от своих ученых занятий. Прежде-то меня звали Филипп Саввичем, и даже с самого детства меня называли так. Но потом однажды приходят ко мне и говорят: будешь Иван Иванычем! Ну, я-то что - раз надо, значит надо! Так с тех пор всегда и называюсь Иван Иванычем. И мне еще тоже однажды покойный Декан как-то сказал одобрительно: "О, мы стольких врагов, Иван Иваныч умудряемся побивать при помощи одного только вашего неброского имени! Подождите, - говорит, - Иван Иваныч, мы-то покажем еще когда-нибудь достаточно всем этим фальшивым побратимам!" Так вот мне, уважаемый Марк, покойный Декан и сказал тогда точно".
"Вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне еще Иван Иваныч, - хорошо, разумеется, знаете, уважаемого Луку, будучи его другом, и уж, наверное, когда-нибудь ему расскажете точно о нас с Марьей Петровной, хотя мы, конечно, и не стоим того, чтобы на нас еще и занимали время на разговоры. Однажды, знаете, мы встретились как-то с Марьей Петровной на улице, и она мне и говорит: "Не знаете ли, Иван Иваныч, отчего это дуракам не писан закон?" Я тогда так задумался на минуту и вижу, что и действительно - не писан. Я еще тогда спрашиваю ее: "А вам-то на что, Марья Петровна? Вы-то ведь не дура!" А она мне отвечает: "Э-э, нет, не скажите, Иван Иваныч! Все равно должен быть писан. Чтобы, по крайней мере, хоть все дураки знали свое место. Потому что еще раскаяние, оно должно быть теперь совершенной основой всякого общежития, всего тоже известного многомиллионного жизнелюбивого сброда, с которым еще носятся все бескорыстные любители человечества. Такая это, знаете, - говорит, - вообще скверная вещь - побратимы, что я вам, Иван Иваныч, даже того не могу разъяснить толком!.. Ничего более моего негодующего чувства!.." О, Марья Петровна-то еще гораздо более меня теперь интересуется всеми насущными проблемами! Я еще иногда, знаете, совершенно уступаю ей в этом... А вот еще недавно, уважаемый Марк, - продолжал Иван Иваныч, - Марья Петровна по одной определенной необходимости встречалась с народом, так тот тогда только подозрительно и тщательно высматривал всякое ее движение - как она дышит, как она ходит или говорит. Народ-то наш в себе всегда полагает изощренность, достоинство и скромное своеобразие. "Мы, говорят, - Марья Петровна, видим в вас нашего славного и доброго избранника, совершенно без всяких фальшивых признаков вашего нечистого рассуждения, к которому вы, по нашему понятию, разумеется, вовсе не имеете склонности. Мы, - еще говорят, - равнодушны ко всем откровениям Платона Златоуста. Нам, говорят, - все равно..."".
"Так что вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне Иван Иваныч, - вы можете даже не беспокоиться вовсе. Уж мы-то с Марьей Петровной знаем, что нужно делать с вашим глумлением, если вы когда-нибудь вдруг вовсе его решите оставить!.."
- Но это-то, думаю, все хорошо!.. - поспешно говорил еще Марк, стоя рядом с Лукой, как будто в нарочной доверительной близости, и столь же доверительно заглядывал ему в глаза. - Я и сам даже способен во множестве на подобные сомнительные разговоры. Но ведь я-то, уважаемый Лука... Вам-то, конечно, совершенно известно... Я точно употребляю глумление единственно по мере необходимости, тем более когда уже израсходованы все другие, несомненно возможные средства... Всегда, разумеется, с особенным сожалением при его использовании.
- Да иди же, Марк, наконец, - недовольно говорил вдруг Лука своему другу с непонятной даже для себя какой-то отягощенностью марковой историей, хотя и выслушанной с особенным, своеобразным вниманием, и тот не вымолвил более ни слова, не промедлил ни минуты и, только бросивши на Луку недолгий прощальный взгляд, в котором одинаково было как немой деликатной укоризны, так и обыкновенной марковой сладости, тотчас же скрылся в темноте. Лука посидел еще один без движения в опустевшей кухне, иногда рассеянно осматривая скромную обстановку в ней, которая в темноте сгустившейся ночи за окном казалась теперь вовсе не только нарочито простой и непритязательной, но даже гнетущей и безжизненной. Думать более не хотелось, и никакая мысль уже не приходила ему в голову.