-- Вы разорванный человек, так сказать Байрон,-- повторял маркиз, все еще просветленно глядя на долину и щелкая время от времени языком в благоговейном восхищении.--Боже, боже! Все точно нарисовано.
Бедный Байрон! В таком безмятежном наслаждении тебе было отказано! Было ли сердце твое так испорчено, 'что ты мог только созерцать природу, изображать ее даже, но не мог находить в ней блаженства? Или прав Биши Шелли, когда он утверждает, что ты подсмотрел природу в ее целомудренной наготе и был разорван за то, подобно Актеону, ее собаками!
Довольно об этом; перед нами теперь -- предмет более приятный, а именно жилище синьор Летиции и Франчески, маленький белый домик, который как будто еще пребывает в неглиже; спереди у него два больших круглых окна, а высоко вытянувшиеся виноградные лозы свешивают над ними свои длинные отростки; это похоже на то, как будто пышные зеленые кудри спустились на глаза домика. Мы подходим к дверям -- и уже до нас доносится звонкая сутолока, льющиеся трели, аккорды гитары и смех. ГЛАВА V
Синьора Летиция, пятидесятилетняя юная роза, лежала в постели, напевала и болтала со своими двумя поклонниками, из которых один сидел перед ней на низенькой скамейке, а другой, развалившись в большом кресле, играл на гитаре. В соседней комнате тоже по временам как бы вспархивали обрывки нежной песни или еще бо
246
лее нежного смеха. С некоторой, довольно плоской ирониею, по временам овладевавшей маркизом, он представил меня синьоре и обоим господам, заметив, что я тот самый Иоганн Генрих Гейне, доктор прав, который так знаменит теперь в немецкой юридической литературе. К несчастью, один из гостей оказался профессором из Болоньи, и притом юристом, хотя его плавно округленное, полное брюшко свидетельствовало скорее о причастности к сферической тригонометрии. Несколько смутившись, я заметил, что пишу не под своим именем, а под именем Ярке. Я сказал это из скромности, -- мне пришло в голову одно из самых жалких насекомообразных в нашей юридической литературе. Болонец высказал, правда, сожаление, что не слышал еще этого знаменитого имени -- как, вероятно, не слышал и ты, любезный читатель, -- но выразил уверенность, что блеск его распространится скоро по всей земле. При этом он откинулся в кресле, взял несколько аккордов на гитаре и запел из "Аксура":
О Брама могучий! Прими ты без гнева Невинность напева, Напева, напева...
Как задорно-нежное соловьиное эхо, порхали и в соседней комнате звуки такой же мелодии. Синьора Летиция напевала меж тем тончайшим дискантом:
Для тебя пылают щеки,
Кровь играет в этих жилах, Сердце бьется в муках страсти Для тебя лишь одного!
И добавила самым жирным и прозаическим голосом:
-- Бартоло, дай плевательницу.
Тут со своей низкой скамеечки поднялся Бартоло на тощих деревянных ногах и почтительно поднес не совсем чистую плевательницу из синего фарфора.
Этот второй поклонник, как шепнул мне по-немецки Гумпелино, был знаменитый поэт, песни которого, хотя и созданные двадцать лет тому назад, до сих пор звучат еще по всей Италии и опьяняют и молодых, и стариков тем любовным пламенем, что горит в них; сам же он теперь бедный состарившийся человек, с бледными глазами на увядшем лице, с седыми волосками на трясущейся
247
голове и с холодом бедности в горестном сердце. Такой бедный старый поэт в своей лысой одеревенелости напоминает виноградную лозу, которую нам случается видеть зимою в холодных горах; тощая, лишенная листвы, она дрожит на ветру и покрыта снегом, меж тем как сладкий сок, некогда источенный ею, согревает множество упивающихся им сердец в самых далеких странах и, опьяняя, вызывает у них хвалу. Как знать -- может быть, типографский станок, этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в издательском погребке "Гофмана и Кампе" можно будет разыскать старый, выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть, такой же худой и жалкий, как бедный Бартоло, на скамеечке; у постели старой возлюбленной и, по ее требованию, буду подавать ей плевательницу/ Синьора Летиция извинилась передо мною, что лежит в постели и притом на животе, ибо нарыв ниже поясницы, вскочивший от неумеренного потребления винных ягод, мешает ей лежать на спине, как приличествует каждой порядочной женщине. В самом деле, она лежала наподобие сфинкса: голову с высокой прической она подпирала обеими руками, между которыми, подобно Красному морю, колыхалась ее грудь.
-- Вы немец? -- спросила она меня.
-- Я слишком честен, чтобы отрицать это, синьора! -- отвечал я, грешный.
-- Ах, честности у них вдоволь, у этих немцев! -- вздохнула она.--Но какой толк, что люди, нас грабящие, честны? Они погубят Италию. Мои лучшие друзья посажены в тюрьму в Милане: только рабство...
-- Нет, нет, -- воскликнул маркиз, -- не жалуйтесь на немцев! Мы, как только являемся в Италию, оказываемся покоренными покорителями, побежденными победителями; видеть вас, синьора, видеть вас и пасть к вашим ногам -- одно и то же.-- И, развернув свой желтый шелковый платок и опустившись на колени, он добавил: -- Вот, я склоняю перед вами колени и присягаю вам на верность от имени всей Германии!
-- Кристофоро ди Гумпелино! -- вздохнула синьора, растроганная и растаявшая.-- Встаньте и обнимите меня!
Но для того чтобы милый пастушок не повредил прически и красок своей возлюбленной, она поцеловала его не в пылающие губы, а в милый лоб, так что лицо его
248
пригнулось ниже, и руль, то есть нос, стал блуждать среди Красного моря.
-- Синьор Бартоло, -- воскликнул я, -- позвольте и мне воспользоваться плевательницей!
Синьор Бартоло грустно улыбнулся, но не сказал ни слова, хотя он, наряду с Меццофанте, считается лучшим преподавателем языков в Болонье. Мы неохотно разговариваем, когда разговор является нашей профессией. Он служил синьоре в качестве немого рыцаря, и лишь по временам приходилось ему прочитать стихи, которые он двадцать пять лет тому назад бросил на сцену, когда синьора впервые выступила в Болонье в роли Ариадны. Сам он, возможно, был в то время и пышнокудрым и пламенным, походил, может быть, на самого бога Диониса, и его Летиция -- Ариадна, наверное, бросилась ему в юные объятия с жаром вакханки: "Эвоэ, Вакх!" Он сочинил в то время еще много и других любовных стихов, которые, как уже сказано, сохранились в итальянской литературе, а между тем поэт и его возлюбленная давно уже превратились в макулатуру.
На протяжении двадцати пяти лет хранил он свою верность, и, я думаю, он до самой своей блаженной кончины будет сидеть на скамеечке и, по требованию возлюбленной, читать свои стихи или подавать плевательницу. Профессор юриспруденции почти столько же времени влачится в любовных оковах синьоры, он столь же усердно ухаживает за ней, как и в начале этого столетия; он все еще вынужден немилосердно пренебрегать своими университетскими лекциями, когда она требует, чтобы он сопровождал ее куда-либо, и все еще несет бремя сервитутов истинного "патито".
Постоянство и верность обоих поклонников этой давно уже пришедшей в упадок красавицы превратились, может быть, в привычку, может быть, они -дань почтительности по отношению к прежним чувствам, может быть, это само чувство, ставшее совершенно независимым от нынешнего состояния своего былого предмета и созерцающее его лишь глазами воспоминания. Не так ли мы на углах улиц в католических городах часто видим стариков, склонившихся перед ликом мадонны, столь поблекшим и обветшалым, что сохранились лишь немногие следы его да контуры лица, а иногда, пожалуй, даже не видно ничего, кроме ниши, где было изображе