Каждый вечер мне ставили кувшинчик вина. Еду с кухни приносила дебелая монашка, родом из Вестфалии, которая перед уходом любила попотчевать меня душеспасительными историями.
С помощью пустого стакана, через стенку которого просвечивал косой луч солнца, она объясняла мне, неверующему, якобы несомненное на все времена чудо непорочного зачатия. В качестве аргумента она указывала пальцем на проникающий свет и неповрежденное стекло.
Так вечерний луч символизировал целеустремленность архангела, а твердость веры окрашивалась вестфальским акцентом.
Пичкая меня объяснениями, не имеющими никакого отношения к реальному сексу, монашка с кухни улыбалась столь ясной улыбкой, будто она сама была стеклянной и повседневно переживала несомненное чудо. Пряча руки в свое защитное облачение, она уходила с таким видом, словно ей больше нечего сказать.
После ее ухода я тотчас выпивал вино из девственно неповрежденного стакана. Наверняка мою голову посещали при этом отнюдь не целомудренные мысли. Ведь, уже будучи подростком, я воображал себя не только архангелом-благовестником. А в плену, когда мой солагерник Йозеф, играя со мной в кости, пытался обратить меня в единственно истинную веру, я не только кощунствовал по адресу Девы Марии, но перечислял ему все орудия пыток, с помощью которых люди обоего пола терзали друг друга во славу Богоматери.
Но моей сестре, похоже, нравилось общество деятельных монахинь. Она вновь обрела детскую веру, утраченную в конце войны из-за солдат-насильников; позднее это обернулось печальными последствиями.
Третий адрес мне дала незадолго до путешествия Дина Верни, энергичная женщина, которая была последней натурщицей Аристида Майоля в Париже и теперь весьма активно торговала его скульптурами.
Она приехала в Дюссельдорф, чтобы продать бронзовую статую в натуральную величину. Позднее эта бронзовая девушка, для которой позировала сама Дина Верни, украсила Дворцовый парк.
Мы смотрели на нее как на диковину, а она однажды вечером пела для нас по-немецки и по-русски революционные песни. При этом она надолго смутила душевный покой моего приятеля Гельдмахера, а у Труды Эссер она увела ее возлюбленного Манфреда, умыкнув его в Париж, где тот с годами все больше глох.
Мне же, сделавшемуся тогда из-за несчастной любви невосприимчивым к подобным соблазнам, она дала адрес своего бывшего мужа, который как раз отсиживал государственную французскую стипендию на Вилле Медичи. Как бы между прочим Дина Верни намекнула: «Он любит гостей».
Так оно и вышло: стипендиат принял гостя запросто. Помнится, быстро освоившись в его пустой и практически неиспользуемой мастерской, я принялся работать над скульптурным портретом, о чем свидетельствует расплывчатая фотография, которая запечатлела моего гостеприимного хозяина, кудрявого, беззаботного и праздного, в виде глиняного бюста. Скульптурный портрет выглядит экспрессивным и незавершенным, он похож на эскиз фавна.
За длинным античным столом из мрамора я вместе с другими стипендиатами получал обед из нескольких блюд; кажется, творческая деятельность стипендиатов выражалась исключительно в пространных беседах, в которых мне были понятны только жесты. Компания курила перед каждым блюдом, после него и даже во время еды. Режиссер вскоре появившейся «новой волны» французского кино смог бы скрытой камерой снять сценки, весьма характерные для того времени.
Расположенная выше Испанской лестницы Вилла Медичи походила на санаторий для утомленных жизнью художников. Через каждый десяток шагов в просторном парке стояла тенистая каменная скамья, приглашая отдохнуть.
Днем я бродил по улицам Рима дольше, чем позволяла жара. Прохладу можно было найти только в церквах или часовнях. Все, что я видел — каждый фонтан или обрубок колонны, — становилось метафорой. Толпы одетых в черное монахов с их широкими шляпами служили мотивом для быстрых набросков. Я рисовал голубиным пером или пером чайки, макая их в баночку с разведенной китайской тушью. Все было удивительным, просилось на бумагу: сонные лошади легковых извозчиков, играющие на улице дети, белье на длинных веревках. Толстуха на балконе. Пустынные площади, где нет тени.
Я купил себе соломенную шляпу. Курил самые дешевые сигареты «Национале», если только бывший муж Дины Верни, который жил на Вилле Медичи, словно принц в изгнании, не угощал меня «Голуаз». От моего запаса табака «Шварцер Краузер» не осталось ни крошки.
Каждый день — подарок. Далеко забрался я в моем первом самостоятельном путешествии, которое было ограничено по времени, однако для меня оно никогда не прекращалось, ибо до самой старости любое другое путешествие — а мы с Утой побывали на разных континентах, объехали Китай, Индию, Мексику… — хоть и бывало тщательно подготовленным, спланированным так, чтобы стать содержательным и интересным, но все они не выдерживали сравнения с тем каждодневным обогащением, которое я испытывал в ходе моей первой поездки вверх и вниз, вдоль и поперек «итальянского сапожка».
Я жил этим, вбирал в себя впечатления, не мог досыта насмотреться, тщетно пытаясь ограничить переизбыток вещей, заслуживающих внимание. Меня изумляла жестикуляция мраморных фигур, восхищали бронзовые статуэтки этрусков, во Флоренции и Ареццо я обращался к Вазари, в Палаццо Питти и римском Палаццо Боргезе мне виделись скорее сигаретные картинки моего детства, нежели помпезно обрамленные оригиналы.
Я рисовал пейзажи, улицы и площади, истекал, как обычно, стихами, в которых отражался то неподвижный полуденный зной сиесты, то прохлада фонтана в тенистом парке. Счастливо несчастный, шел я по следам «назарейца» Карла-Филиппа Фора, который совсем молодым утонул в Тибре, я заводил друзей, хотя наша дружба была недолговечной, встречал новых людей и расставался с ними на развилках дорог, поневоле жил экономно, однако порой баловал себя лимонным мороженым, легко взбегал по Испанской лестнице, давал сестре сфотографировать меня в соломенной шляпе, благодаря чему сохранился еще один мой снимок тех времен, в умбрийском монастыре отреставрировал за пропитание и ночлег поврежденную гипсовую Мадонну с младенцем, гулял по променаду Перуджи, танцевал под украшенной гирляндами разноцветных фонариков виноградной перголой с англичанкой, похожей на ангелов Боттичелли, блуждал по лабиринтам неапольских улочек, написал из Неаполя длинное письмо маме, скрашивая колоритными подробностями ее несбывшиеся мечты, в Мессине подработал немножко денег на продолжение поездки, оформляя рекламу газа-бутана, разыгрывал из себя перед местными мафиози паломника, pellegrino, идущего в Палермо, за что те одаривали меня помидорами и козьим сыром.
Я чувствовал абсолютную свободу, ощущал ненасытную жажду странствий, считал себя избранником, авантюристом, баловнем удачи, но был при этом лишь одним из многих тысяч молодых людей, которые в первые послевоенные годы опробовали свои представления о свободе, пересекая наконец-то открытые границы и разъезжая автостопом — как это здесь называлось com mezzo di fortuna, — чтобы добраться до Ассизи, Помпеи, Агригента или куда-то еще. Встречал я и таких туристов с рюкзаком за плечами, которые семь лет назад, одетые в форму той или иной армии, пережили бои за монастырь Монтекассино или участвовали в высадке союзников на побережье Анцио-Неттуно, были врагами, а теперь сменили военную форму на гражданскую одежду и вполне мирно осматривали места былых сражений. Я видел дорожные указатели к солдатским кладбищам, где выстроились батальоны крестов, видел быстро зарастающие развалины.
А еще я встречал девушек, которые в одиночку или вдвоем приезжали из Швеции, Канады или Шотландии, чтобы попутешествовать по Италии, и отовсюду слали открытки в Хапаранду, Торонто и Глазго. Но я был равнодушен к любой из них, ибо до сих пор пребывал в плену у швабской ограниченности. И только в Палермо, где мнимый паломник вопреки обещаниям местным мафиози не стал поклоняться святой Розалии, а был принят профессором Россоне, который вел в Accademia di Belle Arti класс скульптуры, мое сердце внезапно открылось для его ученицы Авроры Вараро. Преграда рухнула, завеса пала. Все произошло, можно сказать, с первого взгляда…