Ей было лет семнадцать, ее нежную прелесть блюли так строго, что я лишь где-нибудь на боковой церковной скамье мог наедине с ней немногими словами выразить то, чем она пленила меня, какие пробудила во мне желания, от каких душевных переживаний мне хотелось избавиться с помощью невинной близости с ней и почему печалит меня ее неусыпно охраняемая красота. Конечно, любил я и звучание ее имени.
С разрешения профессора Россоне Аврора позировала мне для скульптурного портрета, при этом рядом с ней всегда находился либо ее младший брат, угрюмый парень, либо бабушка, которая порой подремывала. Мы могли лишь обмениваться взглядами. Иногда соприкасались кончиками пальцев. Намек на любовь так и повис в воздухе, словно легкое перышко, да и скульптурный портрет Авроры с удлиненными пропорциями не был завершен; кажется, один из учеников Россоне сделал гипсовую отливку по моему этюду.
Я уехал — она осталась. Но по сей день, по прошествии пятидесяти лет, разлучивших нас — эта разлука прервалась лишь однажды в начале шестидесятых, однако об этой встрече я предпочитаю умолчать, — мы время от времени посылаем друг другу весточки, не забыв ничего: ни секретничанья в церкви, ни произнесенных шепотом слов, ни единого мига мимолетной близости.
То, что произошло бы, останься я в Палермо, можно представить себе лишь в совсем другом кинофильме, трагикомедии, которая разыгрывается под небом Сицилии с длинным сюжетом, нафантазированным до глубокой старости. Все, что сохранилось на этой островной исторической свалке от греков, сарацин, норманнов и Гогенштауфенов, вероятно, дало бы мне пищу для разветвленного эпического романа. Но таковы самодостаточные мечты, которым нет нужды сбываться.
А как же Данциг? Что вспомнилось бы мне об утраченном Данциге из далекого Палермо?
Когда на обратном пути автостопом через Чефалу меня подхватил первый же остановленный грузовик и я, сев рядом с водителем, открыл сверток с дорожным провиантом, там кроме пирожков и сушеных фиг обнаружилась полудюжина сваренных вкрутую яиц. Так заботливо проводила меня моя несбывшаяся, но сохранившаяся, подобно вкраплениям в янтаре, любовь.
В середине сентября, точно к началу нового семестра, я добрался до Дюссельдорфа. Почти отстроенная мастерская на Кирхштрассе в районе Штокум уже не показалась мне безжизненно опустевшей. Я тотчас принялся за бюст святого Франциска с узким профилем и за глиняные статуэтки, которые напоминали этрусские образцы. Рядом был и флейтист Гельдмахер с его множеством музыкальных инструментов и неповторимым запахом, который вытеснял все остальное.
Панкок отнесся к моей походной добыче — рисункам и акварелям — доброжелательно, однако без особого внимания. Многие ученики вернулись из путешествий, каждому было что показать.
Ретроспектива итальянского путешествия дала возможность отвлечься на время от побочной сюжетной линии, которая, изобилуя персонажами, получила самостоятельное значение и дала материал для прямо-таки всепоглощающего романа, но все же кое-какими остатками можно воспользоваться, чтобы продолжить рассказ.
На фотографии, снятой Ханнесом, братом Труды Эссер, Гельдмахер, я и Франц Витте курим нечто, похожее на сигары. Мы явно чувствуем свою значительность, каждый в своей роли.
Дружба с Хорстом Гельдмахером, по прозвищу Флейтист, мое устойчивое пристрастие к рэгтайму и блюзу, обернулось тем, что наша троица создала джаз-банд. Третьим был Гюнтер Шолль, который играл на гитаре и банджо; он хотел получить диплом педагога и заниматься художественным воспитанием, поэтому вскоре стал учителем рисования; Шолль всегда пребывал в отличном настроении.
Мне достался весьма банальный предмет домашнего обихода, служивший музыкальным инструментом еще на заре джаза в Новом Орлеане, — стиральная доска, на волнистой поверхности которой я задавал ритм восемью наперстками.
В похожем на длинную кишку двухэтажном ресторанчике под названием «Чикош», оформленном на венгерский манер, мы играли по три вечера еженедельно. В остальные дни выступал цыган с цимбалами и его сын с контрабасом.
Нас запихнули под лестницу, ведущую на верхний этаж, и мы за кормежку и скромную плату работали в поте лица до полуночи, ублажая публику, которая состояла из нуворишей, некоторого количества более или менее известных артистов и художников, а также их сопровождения. Хозяин и хозяйка «Чикоша», Отто Шустер и его жена, казались персонажами некоего романа, поэтому они весьма пригодились для побочной сюжетной линии моей книги, где Оскар Мацерат заменил стиральную доску на жестяной барабан.
Распоряжаясь действующими лицами по собственной прихоти, он отвел «Чикошу» целую главу под названием «Луковый погребок», довольно многозначительную, ибо там толстокожих, но жаждущих острых впечатлений посетителей модного ресторана заставляли прослезиться с помощью ножей и разделочных досок: в качестве особого «слабительного» средства использовались измельченные луковицы, что помогало смягчить свойственную послевоенному обществу «неспособность к скорби» — само это выражение появилось гораздо позднее.
Происходило это так: плати деньги — и плачь. Оплаченные слезы приносили облегчение. В конце концов, посетители ресторана, послушные барабану Оскара, превращались в лепечущих младенцев. Из чего следует, что луковица более пригодна для использования в литературном произведении, чем иные овощи или фрукты. Способствует ли она, лишаясь одной чешуйки за другой, пробуждению воспоминаний или возобновляет утраченные функции слезных желез, луковица всегда хороша для метафор, а в случае с «Луковым погребком» она еще и давала неплохую основу для коммерции. Добавить к этому нечего. То, что становится литературой, должно говорить само за себя. Но даже если «Луковому погребку» будет суждено пережить «Чикош», мне до сих пор помнится духота модного ресторана, где хозяйничал Отто Шустер; керосиновые лампы создавали там полумрак и особую эмоциональную атмосферу.
Мы, три музыканта-поденщика, работали почти без перерывов. Лишь сильно за полночь, когда последние гости уже разошлись, мы наедались до отвала сегединским гуляшом. Курил я умеренно, зато много пил: граппу, сливовицу, разные шнапсы, все, что нам подносили восторженные дамы. Дела ресторана шли бойко, ибо так называемое «экономическое чудо» подстегивало цены.
Я опускался. В академии меня видели редко. Очередная ночь проглатывала следующий день. Пустые разговоры. Сивушный дух изо рта. Рожи посетителей, калейдоскоп которых нельзя запомнить. Пробелы и без того дырявой памяти. Тем не менее, словно на матовом экране, проявляется один запечатлевшийся в памяти эпизод, который кажется мне вполне достоверным: мы трое — Гельдмахер со своей до хрипоты натруженной флейтой, Шолль, нащипывающий струны банджо или бьющий по ним, и я, то терзающий мою стиральную доску, то едва прикасающийся к ней, однажды вечером удостоились внимания именитого гостя.
Отыграв джем-сейшн перед многочисленной публикой — все билеты были распроданы задолго до выступления, — наш идол тех лет и сопровождавшие его люди заглянули в «Чикош». Сидя за пять-шесть столиков от нас, он слушал джаз в нашем исполнении, и ему, видимо, понравились пронзительные звукоизвержения флейты; у Гельдмахера был действительно неповторимый «саунд».
Именитый гость, как рассказывалось позднее, попросил доставить на такси из отеля его трубу, после чего неожиданно и самолично появился в нашем уголке под лестницей на верхний этаж, чтобы — теперь я вижу его совершенно отчетливо — приложить к губам мундштук и присоединиться к нашему трио плохо оплачиваемых музыкантов, которые пытались пробиться сквозь ресторанный гомон; он резко вступает, подхватывает дикую свистопляску флейты, закатывает глаза и выдает соло на трубе, которое затем сменяется партией другого солиста по фамилии Гельдмахер, теперь уже на блокфлейте, потом следует дуэт блокфлейты и трубы, играет он, великий Сачмо, хорошо знакомый нам по дефицитным пластинкам, за которыми мы охотились, по радиоконцертам и глянцевым черно-белым фотографиям. Через минуту он опять на недолгую вечность присоединяется к нашему трио, предоставляет возможность мне и моим наперсткам задать новый ритм, ободряет банджо Шолля, мы сливаемся в общем ликующем звучании, а потом, едва Moneymaker, взявший уже флейту-пикколо, завершает свой рискованный танец на канате, признательным вскриком трубы прощается с нами, дружески, хоть и чуточку свысока, на манер доброго дядюшки, кивает каждому — и уходит.