Что мне подарили на свадьбу
На похоронах, которые прошли на кладбище Оберауссема, я стоял рядом с сестрой, а она рядом с отцом. Уйдя из монастыря, сестра сумела получить работу только на низшей должности в регистратуре кёльнской больницы. Она тяжело переживала, не знала, что делать. Кто-то должен был бы утешить ее, только кто, если Господь ее теперь уже не слышал?
Мать исчезла вместе с гробом, по которому прощально отстучали комья земли. Брат был погружен в себя, занят мыслями только о том, как бы обезопасить свое рискованное счастье, да и жил далеко. Как и сестра, отец остался безутешным, мне даже показалось, будто он стал меньше ростом, усох.
Отец выглядел так сиротливо, словно не мог вынести долгого одиночества; вскоре после смерти жены он сошелся с одной вдовой, которая получала пенсию за мужа — позднее отец также вышел на пенсию, — поэтому, чтобы не терять вдовью пенсию, они жили гражданским браком. Время шло, отец был по-своему доволен. Порой им удавалось кое-чем себя побаловать; например, они ездили на автобусные экскурсии для пенсионеров — вверх по течению Рейна до Бахараха на дегустацию вин или до бельгийского города Спа, чтобы рискнуть в тамошнем казино малой толикой сбережений и, глядишь, что-нибудь выиграть.
Спустя годы, когда я, по словам отца, «сделал себе имя», он говорил, что гордится сыном, в которого — он утверждал это не моргнув глазом — «всегда твердо верил». Я поддакивал: «Конечно, папа, кем бы я был без тебя». Теперь между нами царил мир, особенно когда у нас родились дети, и он навещал их со своей новой женой, которую отец звал Клерхен. Пока она, фрау Гутберлетт, листала иллюстрированный журнал на софе нашей гостиной на Нидштрассе, мы с отцом и с Анной, которая весьма старалась, играли в скат.
Но тогда, на кладбище Оберауссема, у нас не нашлось друг для друга слов. Возможно, безмолвными нас делала панорама, открывавшаяся за кладбищенскими могилами, — там дымились трубы теплоэлектростанции «Фортуна Норд», говорившие об одном: жизнь продолжается, жизнь продолжается…
Нашу траурную церемонию окружали надгробные камни из диабаза, силезского мрамора, известняка и бельгийского гранита, которые стояли между кустов самшита и выглядели так, будто все они изготовлены в мастерской Гёбеля; хотя старший подмастерье Корнефф действительно работал со мной по окрестным деревням, но мы никогда не доезжали на грузовичке фирмы до Оберауссема, чтобы выполнить здесь привычную работу, а именно установку с помощью дюбелей двух- или трехместных надгробий на цоколь.
Вокруг могилы теснились соседи отца и его товарищи по работе. Шел то ли дождь, то ли снег, а может, на земле просто лежали недотаявшие сугробы. Не знаю, кто пришел на похороны, а кто отсутствовал. Не помню, о чем я говорил со священником и единственным служкой. Я был опустошен или чувствовал внутреннюю пустоту. Попробовал заплакать, не получилось. Только это ни о чем не говорит.
А когда рыдающая сестра уже за кладбищенской оградой спросила: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?» — у брата не нашлось слов для ответа, поскольку я был занят собой, только собой.
Отец скончался летом семьдесят девятого года, ему было восемьдесят. Я приехал, когда гроб еще был открыт; отец выглядел хорошо, как всегда аккуратным, благорасположенным по отношению ко всему миру. Он покоится в Опладене, там же, где вдова Гутберлетт, которая умерла раньше. Всякий раз, когда мы с ним виделись, отец считал необходимым подбодрить меня: «Так держать, сынок!»
В его бумажнике хранились положительные рецензии на мои книги, ни одну из которых он не прочел. Мой сын, учившийся в Кёльне на курсах Западногерманской теле- и радиовещательной компании, чтобы приобрести специальность техника по обслуживанию студийной электроники — он тогда носил длинные локоны, подражая своему кумиру Фрэнку Заппе, — порой наведывался с друзьями к деду поиграть в карты: маленькая страстишка моего отца.
В середине шестидесятых, когда правые радикалы из Национал-демократической партии Германии выступили со своими «вечно вчерашними» лозунгами, я спросил у отца, за кого он голосовал на недавних выборах в бундестаг. Он ответил: «Конечно, за социал-демократов, как всегда», — после чего, немного помолчав, пошутил: «А то ведь ты мне помогать перестанешь». Настолько доверительными были к тому времени наши отношения.
За несколько лет до его смерти, когда ему уже требовался уход, мы с Утой порой забирали его к себе. Ему нравилась долгая поездка на машине, он отказывался «немножко соснуть», неотрывно глядел в окно, где проносились сочные луга и пасущиеся коровы. Всюду коровы.
Он часами дремал на кухне нашего дома в Вевельсфлете. А в полдень, до того, как, вернувшись из школы, Бруно, Мальте и Ханс начинали шуметь, каждый на свой лад, отец подсаживался к кухонной плите, где бурлила вода и варилась картошка. «Мне всегда нравилось, как булькает в кастрюле, — говорил он, — любил я готовить для Ленхен, потом для Клерхен…»
Много разговаривать ему уже не хотелось, зато он был очень доволен, когда Ута целовала его, желая спокойной ночи: «Только по-настоящему, в губы».
А что же сестра? Мне еще часто приходилось слышать от нее вопрос, заданный вскоре после маминых похорон на кладбище Оберауссема: «Что со мной теперь будет? Что же мне делать?»
В конце апреля, после моей свадьбы, на которую сестра приехала в Ленцбург, она вместе со мной и Анной отправилась на тессинскую дачу тестя и тещи, где сестра пыталась заглушить свои переживания несметным количеством швейцарского шоколада, молочного и горького, но так и не решила, что делать, только постоянно лила слезы, несмотря на отличную погоду.
Ее стенания подразумевали желание заняться какой-нибудь социальной работой, которая приносила бы помощь людям, причем не абстрактную, а вполне практическую и очевидную.
Осенью пятьдесят четвертого, после нашей поездки по угрюмой и закрытой франкистской Испании, откуда я привез свой первый прозаический опус, рассказ «Моя зеленая лужайка», сестра навестила нас в Берлине — мы уже жили в подвальной квартире неподалеку от озера Дианазее; она снова начала приставать к нам все с тем же вопросом, и это продолжалось до тех пор, пока однажды на обратном пути из кино, куда мы ходили втроем, нам не пришлось остановиться на Будапештерштрассе, чтобы переждать красный сигнал светофора; тут в ответ на назойливый вопрос сестры: «Что же мне делать?» — я не слишком по-братски дал ей совет, который прозвучал как приказ.
Следуя какому-то наитию свыше, я скорее рявкнул, нежели сочувственно сказал: «Довольно ныть, черт побери! Становись акушеркой. Детей всегда рожают!»
И она стала акушеркой, отучившись в Земельной женской клинике в Ганновере. А потом, работая в Рейдте, в клинике Боннского университета и в зауэрландском Люденшайте, способствовала появлению на свет около четырех тысяч новорожденных. Она трудилась на протяжении многих лет, проявляя практическую хватку и способность дать дельный совет, занимала должности старшей акушерки и акушерки-наставницы, избиралась председателем производственного совета нескольких больниц, боролась за улучшение условий труда и заключение справедливых тарифных соглашений.
Она до сих пор разъезжает по делам профсоюзного совета старейшин, членом которого ее избрали. Женщина она решительная, по праздникам не прочь выпить, наши дети и внуки ее любят, хотя, пожалуй, немного побаиваются; будучи католичкой и социал-демократкой, она дружит с монахиней, сестрой Шоластикой, которая больше известна как Шолли, принципиальная в отстаивании собственных позиций. Она и в старости всюду находит повод для смачной шутки, но может разгневаться, особенно когда приходится разговаривать с теми, кто защищает существующую и узаконенную несправедливость. «Нет, это просто возмутительно!» — гласит одна из ее неизменных фраз.