Здесь всякое падшее семя и всякая былка за лето прорастут так, что к осени плуг, запряженный парой быков, с большим трудом отворачивает пласт — так обильно переплестись успевают раздобревшие плети корневищ камыша, терна, ожины, шиповника — всего того, что заставляет земледельца в минуты отчаяния опустить. уки.
В первый год нового, двадцатого века числа двадцать седьмого в зеленом мае родился у станичного атамана урядника Пантелеймона Тимофеева Лукьяненко сын. Нарекли его по имени умершего несколько лет назад братика. Тринадцатая душа в семье на свет белый народилась… Поговаривали при этой вести ивановские старики: «В мае родиться — век маяться». Другие — те просто сочувственно покачивали головой, с пониманьем и обреченностью утверждали: «Тринадцать — число несчастливое, тут и гадать нечего. Хотя казак народился, не баба…»
Когда в Скорбященской деревянной церкви станицы Ивановской священник Алексей Лавров окунал Павлуню в купель, то родичи и кумовья затревожились: не зябко ли младенцу будет? Батюшка чутким ухом своим уловил невольное беспокойство их и загадочно молвил: «Вода — не беда, во благо! Вырастет — жарко будет!»
Слова отца Алексея, передаваясь из уст в уста, легким шепотком облетели церковь, дошелестели до озадаченного батьки. «Какую такую думку таит поп в словах своих?»
Орущего хлопчика бережно приняли из лона купели, стали укутывать в белую холстинку. И все, кто был там, благостно разулыбались, всматриваясь в красноватое личико новорожденного.
— Ох и добрый казак будет! — заметила свояченица, крепче сжимая руку сестре, лицо которой тихо светилось от счастья.
— Ишь ты! С голосом, с песней! Не горюй ты, Евгеньюшка! Подумаешь, в мае родился! Май — коню сена дай! — храбрился счастливый батька. — Имечко зато отхватил какое — Павлуня!
И пока несли это крохотное тельце из церкви до дому, вспоминал Пантелеймон Лукьяненко, как давали прозвище внуку свояка. Отсутствовал старый казак на то время, когда крестили внука. Вернулся и спрашивает невестку:
— Ну, как же назвали без меня?
— Та Трихван назвали. Шо за Трихван?! — и в слезы. — Папаня, подить до батюшки, може, переменит имя? Ну как я звать его буду — Трихван? — говорит, а саму слезы душат.
— Ничóго, ластонька, ничóго. Схóдю я, — сказал сердобольный свекор.
Нацедил трехлитровый черепяный горшок меда, чистое все надел, бешмет и черкеску из сундука достал. Новую нарядную кубанку-«попик» из курчавого барашка-курпея нахлобучил: не зря заказывал в городе братьям Чернецким, сгодилась. Вышел на улицу. По дороге свернул к магазину колониальных товаров. Голову сахара взял, фунт чая в жестяной размалеванной коробке. Чтоб не с пустыми руками идти.
Постучал. Вышла прислуга поповская.
— Доложите, — просит и протянул то, что в руках принес.
Через минуту-другую явился и сам отец Алексей.
— Ну, здравствуй! Что пришел?
Казак в объясненье, мол, так и так, имя неподходящее внуку дали. А тот в ответ:
— Имя, говоришь, некрасивое? Менять не буду — грех это! Да ты послушай только — Трифон. Благости сколько в нем! А значит оно — живущий в роскоши, в холе, в почете. Трифон-садовод. Был такой святой. Знатный садовод, скажу тебе. Да ты сам не садовод разве? Нет, не стану менять имя ни за что! А невестке своей так и скажи: грех великий на душу взять могла — имя менять.
Поблагодарил казак за толковое объяснение, откланялся и, пятясь, пошел с подворья ни с чем. Приходит домой и говорит:
— Не плачь ты, Федора. Мы его Тереком звать будем!
Посветлела невестка лицом. А тут кум в хату ввалился. Веселый, и крякнул громко:
— Хо-хх! Як звать, як звать? Охота вам башку ломать? Тришкó! А-уу! Ты где, Тришкó?!
Пантелеймон Лукьяненко, улыбаясь приятному такому воспоминанью, трогал жесткий ус, поглаживал мягкую бороду, пока шла родня по станичным улицам. Дома уже по-праздничному накрыли стол, чтоб достойно, как это у всех добрых людей испокон веку и заведено, в кругу братьев и сестер, родичей всех своих, кумовьев завершить крестины. На сердце отцовском стало высоко и торжественно. Было отчего! Казак народился! Еще один помощник в хозяйстве, работник на ниве кубанской хлебородной, воин и защитник отечества российского.
В тысяча девятьсот первом году вопреки всем ожиданиям март пришел на Кубань непролазной грязью. Ходить в эту пору по Ивановской мало кто осмеливался. Землю уже к началу месяца так развезло от дождей, что, едва ступив шага два-три, пеший тут же обнаруживал на своих сапогах чуть ли не по пуду грязи, вязкой и неподъемной. Мощеных улиц тогда и в помине не было. Одну лишь Екатерининскую общими силами окопали для отвода воды. Земля насквозь напиталась. Воду обнаруживали, копнув всего на два-три штыка. Говорили со страхом: поднялась она до самого среза срубов в колодцах. Все предвещало неминуемый разлив Кубани к началу лета…
Учеников в тот год с великими мученьями, кто мог, конечно, подвозили верхом на лошадях и забирали из школы, усадив впереди себя и поминутно заставляя крепче вцепляться в гриву. С большой осторожностью правил такой ездок, выбирая наугад тропку побезопасней, боясь, как бы не скатился в грязь ребенок и чтобы лошадь, не выдержав такой нагрузки, не упала бы на брюхо, придавив его вместе со школяром, плюхнувшись в липкую мартовскую грязь.
В тот год зима была на редкость теплой. Старики в один голос предсказывали необычно холодную весну. И все же вопреки всему с первых чисел марта зачастили дожди, посыпал мокрый снег, который день ото дня и час за часом делал беду все неотвратимей. Станичные и без того грязные улицы превратились в непролазное топкое болото. Уже кончились по многим дворам копны сена и даже соломы для скотины. Надо было подвезти с кошей оставшиеся припасы. Но полное бездорожье, беспутица лишили ивановцев и этой надежды.
Оставалось сидеть и ждать, ждать, как говорится, у моря погоды. Когда теперь провянет, к какому дню удастся пробраться на хутора к более удачливым, как многим казалось, и запасливым, бережливым хозяевам, чтобы разжиться по крайней мере прошлогодней соломой до первой травы?..
К концу мая ждали наводнения. Но на этот раз обошлось. А бывали годы, и довольно часто, когда мутной грязной водой подкатывала Кубань к Красному лесу горские снега, и тогда серебряный трезвон колоколов деревянной церкви натужно, призывно бил тревогу, разливался по станице, долетал до дальних кошей, сзывая на сборную площадь. Стар и млад подымались тогда, запрягали подводы, бросали на них топоры, вилы, лопаты, все имевшиеся под рукой мешки и чувалы. Всем миром отправлялись к Красному лесу и дальше, за него. Добирались уже по воде, и вот там начиналась борьба, отчаянная, лихорадочная битва с наводнением. Рубили в ближнем лесу хмыз[1], подвозили его к прорвам, вбивали, стоя по пояс в воде, колья, делали плетни, набивали мешки песком и землей, бросали в эти прорвы, пока те не успокаивались. Вода поступала через низкий берег все напористей, затопляла стоявшие стеной хлебные поля. Тут и там плыли копны сена, потом вдруг переворачивались, на глазах превращались в большие разорванные клочья на плоской водной поверхности.
Вдоль невидимого теперь берега Кубани копошились люди в холодной до боли в костях воде. Крики детей, плач и гомон баб дополняли картину сутолоки и неразберихи. Больше всех страдали, конечно, те, чьи нивы оказались на низких местах в роковом соседстве с покатым берегом. Где тонко, там и рвется! В такое время хутора и сады и без того обделенных при нарезке земли казаков можно было узнать разве что только по верхушкам деревьев да беленым трубам и гребешкам крытых камышом хаток.