Вскоре после захвата белыми Ивановской к отцу пришел его однолеток и поведал такое:
— Пошел я в тот день на почту. Иду мимо правления. А там конные верхи носятся туда-сюда — разгоняют, чтоб, значит, не останавливались. Уже трое висело. Четвертого тянут на перекладину. Вижу — Донцова Никифора Сысоевича. Он перескочил через балку, кричит что-то, а снизу двое тянут его за веревку. Узнал я этих двоих — один Носенко Федор, другой — Барылко Петр Васильевич, — вдвоем они его за ноги придерживают… А перед этим, говорят, сбор был на площади, молодежь на него не допустили.
Чуть дальше Кобецкий, офицер, командовал, когда били шомполами женщину какую-то и Белого — по двадцать пять шомполов каждому…
— А говорят, что когда Покровский зашел в станицу, то вызвал офицера Дмитренко Алексея и приказал ему проводить казнь. Тот ни в какую. Отказался.
Вызывает Покровский офицера Проценко. Приказывает ему повесить Дмитренко как изменника родины.
Тогда старики ходили к Покровскому, чтоб освободили Дмитренко. Наконец Покровский приказал разжаловать его в рядовые и отправить на фронт.
— Да, так и было. Это то время как раз, когда Павло Белокриницкий заступил атаманом, и тогда же при нем повесили пять человек перед правлением на деревьях. Сами повесили, не дожидали прихода карательного отряда.
Понятно теперь, за что на станичном сборе Покровский при всех расцеловал Белокриницкого?
Глава третья
Прошел тревожный год. Белые, затем самостийники бесчинствовали на Кубани. Но вот и кончено реальное училище. Условились несколько выпускников, среди которых были и Павел с Василием, вместе провести последний вечер. Потому что разъедутся кто куда, и как знать, свидятся ли во всю свою жизнь. Пели песни, хохотали, вспоминали долгие годы, проведенные в одних стенах, мечтали. Поздно вечером Павел и Василий распрощались с друзьями, вышли на улицу и побрели к лиману. Через несколько минут уселись на бережку и привыкают к темени. Вот различает глаз, как светлеет темное зеркало уснувшей воды. Но что за чудо?! Где тут темная высь и где черная гладь? Опрокинулись мириады звезд, и такие же они, так же дрожат и мерцают, те же в черных бурках тополя-дозорные и желтая, как прошлогодний мед, луна, только без света — вьется от нее тонкая дорожка. Глухая казачья ночь. Настороже стоят камыши. Неслышно летит над водой птица и растворяется в темноте. Но надо идти домой — обещали отцу прийти вовремя, да и завтра рано вставать — ехать на степь.
В последних числах августа надумал Пантелеймон Тимофеевич двинуться со своими младшими сынами в город. Там открывают институт. Может, повезет им, поступят. Управившись с делами поздно вечером, отец подсел и слушает рассказы соседских хлопцев: пришли попрощаться, побалакать перед дорогой. Тут же и Василь с Павлушей, ни слова не пропустят.
— Ту ночь были мы тыжнёвыми на хлебозапасных магазинах, — начал соседский парубок. — Втроем, значит, остались. В полночь, во вторую смену, привезли мертвых — порубанные три человека — Тищенка, Малиночку, Строкача… Елисея, кажется, — немного поразмыслив, добавил он, вдруг закашлялся и на минуту смолк. — Положили их в часовне. Ночь. Мы стерегли их до утра. Они офицера все были — их порубали где-то под Стеблиевской. Белые убегали из станицы и приказали, чтоб никто не уворовал их и мыши бы глаза не выели.
Смотрели мы их сперва все вместе, а потом только я один и ходил. Иду, а страшно, как кто-то за спиной гонится. Так вот те двое меня и будили — сами боялись и посылали посмотреть.
Кто этих офицеров порубал, я и сейчас не знаю. Куда их потом дели днем, тоже не знаю.
— То что… Вот у нас получше было, — начал Ефим Донцов. — Поужинали мы раз. Положились спать. Кто-то и говорит: «А что, если бы зеленые сейчас приехали?» А они уже в это время под окнами слушали. Чуток погодя двое вскочили в хату и как заорут: «Ложись ниц!» В это время стекла посыпались и шашки просунулись в хату.
Один из них повязал нас всех. Другой потрогал, перевязал каждого еще крепче, по-своему. Все наши мешки собрали.
Смотрим — садятся за стол. Вечеряют. А один все отворачивается. Узнал я, что как будто один из них Мечик Алексей, наш, ивановский.
Они жили на степях. Ну, шапка лежала хорошая — понравилась им, забрали, сапоги взяли, две подводы ячменя, запрягли две пары коней — пахарей наших… Уехали неизвестно куда.
Мы померзли. Развязал я сына зубами, а он мне тогда помог. Соломой заткнули окна.
Утром лошади наши стояли в указанном ими месте. Подводы, конечно, пустые…
А в другой раз я из города ехал. За Мышастовской уже был.
Едем. Смерило.
«Куда поедем? Почтовкой?» — Илька пытаю, брата своего.
Рысью пустили. Кони струхнули и пустились вовсю. Несемся вовсю.
«Погоняй скорей!» — кричу, одной рукой за затылок схватился, а в другой вожжи.
За Ильком летит, вижу, гарба. Кони здоровые, серые. Вижу, обминают Илька, уже рядом идут. Хотели, значит, Ильки отрезать.
Стали мы крутить по улицам. Заблудились. Заехали, смотрим, в какой-то чужой двор. Собаки лают. Ни души кругом. Когда, видим, старик спрашивает, вышел из хаты. Мы рассказали ему все.
«До дня вы и не поедете, распрягайте коней да оставайтесь». Переночевали, а утром поехали.
— То вам еще подвезло. А слыхали про Павла Калинченко? Тоже ж так, как вы, ехал из города — поймали его и убили — гарбой по пшенице догнали и бросили на глинищах мышастовских…
Расходились в тот вечер поздно. Зевая, отец старался отогнать от себя мысли обо всей этой невеселой и тревожной поре. Давно он не помнит себя прежним — как-то незаметно осунулся и постарел — куда девались вдруг и осанка, и твердая походка…
Да мало ли передумал отец их, Пантелеймон Тимофеевич, когда наконец в августе девятнадцатого пришел час и повез со двора двоих своих младших сынов — Василия и Павлушу? Рыжего с Гнедым уже запрягли, свежее душистое сенцо подстелено на днище, чтоб мягче было хлопцам, да и в дороге покормить лошадей было чем. Неизвестно к чему, еще и сам подошел, запустил руку в сено, поворошил его, как будто определить надумал, прикинуть на глазок, сколько в нем будет и хорошо ли. Обошел подводу, остукал ободья, кнутовищем прошелся по деревянным колесным спицам. Все как будто в порядке, а там дорога свое покажет.
Уселся, взял вожжи, а в глазах так метелики и замелькали — не видно ничего, руки как не свои — не слушают. Перекрестился.
— Ну с богом! — И тронул легкие поводья.
Уже на шляху под мерный ход дилижана[6] мысли вернулись к одному и тому же. Замерло сердце — как-то сложится их судьба? Да что судьба — были бы живы — вот что лежало камнем на душе. Не приведи бог и врагу своих детей потерять.
Прилегли вот они, оба сына, за его спиной, ворошатся на сене, переговариваются вполголоса меж собой. Хоть с виду и приуныли, да где им понять отца?
Кто-кто, а он знал город, по службе еще своей знал. Так то Питер был, столица! А здесь что? Хоть и небольшой войсковой город Екатеринодар, да соблазны в нем все те же, долго ли до беды? Учились бы, ни на кого не смотрели из баловней, а отец и последнего куска не доест — от себя оторвет, а с ними поделится — пусть учатся только, ему больше приходилось на своем веку терпеть, для них на все пойдет, вытерпит.
Солнце, после зорьки подскочившее над степью расколотой красной половиной арбуза, теперь катилось впереди гарбы круглой и яркой белой дыней.
В Копайской на постоялом дворе сходили к колодцу, вытащили холодной, зубы заходят, воды из его черного глянцевитого нутра, дали передохнуть своим любимцам, попоили их из старой цибарки, надели удила, сбрую поправили.