Перед глазами вновь поплыли неясные обрывки снов.
Они обволакивали длинными полотнищами детских пеленок, окутывали последние проблески сознания, накладывали на глаза плотную, тугую повязку. В ушах раздались звуки колыбельной песни… Внезапно пеленка стала разматываться, но из-под нее сразу же показалась другая. Он схватил руками плотную, жесткую ткань, надеясь отбросить ее в сторону и увидеть наконец ребенка, своего ребенка, но… Только тягучий напев колыбельной песни: "Нани-на! Нани-на…"
Если он еще раз уснет, хотя бы на секунду, то сразу же пустит себе пулю в лоб. Одним разом рассчитается и с фашистами, и с самим собой. Пуля в висок, и конец. Если б только не было жаль… Нани-на!
Он оторвал зубами край конверта. Как бы там ни было, бумагу нужно уничтожить полностью. Теперь он уже перестал надеяться на себя. Перед глазами снова мелькнуло детское лицо, только теперь оно было другим, не тем, которое возникло на секунду вместе с колыбельной песней… И внезапно перестали гореть веки, в глазах прояснилось. Из темноты отчетливо проступил костер, вокруг него по-прежнему толпились фашисты. Сколько их там: один, два… Снова шесть. Какого черта они ждут? Ведь совсем скоро наступит темнота. Разве так уж трудно, в конце концов, обнаружить дерево, на котором он прячется? Что же тогда замышляют? Зачем-то дают отсрочку, но не для того же, чтобы пришел в себя после бешеной погони! В любом случае нельзя поддаваться сну… Он снова стал думать о ребенке. Если бы сейчас его могла услышать Илона! Он бы сказал: от меня, несомненно от меня! Убедил бы ее, убедил, несмотря ни на что… О чем тут думать, если он знает точно, если ни капельки не сомневается? Где она сейчас, что с нею? Хотя бы знать, что жива, пока еще жива. Как ее, наверно, пытают, требуя раскрыть цель операции, рассказать о нем, убежавшем!.. Он же так скверно держался в самолете, замкнулся в себе, вспомнив ни с того ни с сего, как долго ходил на встречи по нечетным дням — и все впустую, впустую…
Шелест листвы напоминал доносящийся издалека шепот человека, и что только не слышалось ему в этих смутных ночных звуках! Где-то в глубине сознания все время билась мелодия какой-то неясной, грустной песни… Он не мог представить, который час, хотя и не понимал, зачем это нужно: жить оставалось немного — разве лишь для того, чтоб отсчитать последние мгновения. И разговор с Илоной, и лицо ребенка, явившееся во сне, — все это тоже было сведением последних счетов. Да, да, зачем скрывать правду от самого себя? Жить осталось совсем немного, и как обидно тянуть последние мгновения, борясь с дремотой, то поддаваясь ей, то снова приходя в себя. Тем более что нужно столько обдумать, столько постичь заново… Жизнь его прервется здесь, но это просто потому, что так получилось, она — там, в тех местах, откуда он оторвался всего лишь сутки назад. И вот там… Он видит внезапно "брата" Канараке — тот выходит во двор из подвала мастерской.
— Как обстоит со шплинтами для подсвечника? — заметив озабоченное лицо "брата", спросил Сыргие.
— Мне сейчас не до них, — рассеянно ответил тот. — Ты чем-то расстроен? Что случилось? Где Йоргу? — Мы ждем тебя на утреннем молении, — невнятно пробормотал баптист.
Он почувствовал что-то неладное.
— Опять моление? Но со шплинтами все в порядке? Подсвечник понадобится очень скоро…
— Не знаю, не знаю, — благочестиво склонив голову, ответил Канараке. Стекла очков как будто удаляли от собеседника его глаза.
— Как это — не знаешь? — Волох с трудом сдерживал недоумение. — Или опять жалеешь палачей? Опять скажешь: "Они ведь христиане"?
— Мы ждем тебя на молении, — более твердо проговорил "брат".
— Но почему не хочешь объяснить… что все-таки произошло?
— "Солдат, поверни винтовку!" Это призыв к кровопролитию.
— А что делают фашисты?
— …"Оскверним святые храмы. Предадим хуле имя господа!" — не слушая его, стал бубнить "брат".
— С чего ты взял? Откуда такие слова?
— От вас, коммунистов. Вы их проповедуете. На словах — одно, зато в листовках — совсем другое. Хотите извести верующих, в первую голову — монахов.