Конечно, грех было радоваться смерти неизвестной мне девочки или девушки в далёкой Кутной Горе, но какая же это была удача! Мои родственники сами не представляли, насколько важна мне эта охота. Для них это должно было оставаться тайной. Даже тот факт, что косвенным образом из-за моего зачатия в общине погибло четыре человека — их выпил мой отец, наведываясь к матери — уже вызывал у них отвращение ко мне. Если бы они ещё и знали о моей вынужденной диете…
Этот знак четырёх смертей всегда словно висел над моей головой. Моего брата Пеко приглашали летом все родственники по очереди, и он возвращался весёлый, спокойный, поправившийся. Закрывался в чулане, приспособленном под фотолабораторию, а потом звал меня — показывать, как на глянцевых белых картонках, плавающих в стеклянном кювете, проступают улыбающиеся, чужие мне лица.
— Это дядя Мишка… тётя Марлена… Севрек… тётя Луца… дядя Шаньи… Дьёре, Тиби, Терчи…
Он рассказывал мне, чем они занимаются, что у них происходит. Не для того, чтобы пробудить во мне родственные чувства или поделиться своими впечатлениями. Просто — рано или поздно пригодится. И мать молчаливо соглашалась. Ненавидела их всех — но не запрещала показывать и рассказывать, и каждое лето отсылала Пеко к ним. Просто чтобы подкормился. Развал Империи сильно ударил по нашей маленькой семье. Кому был нужен теперь художник вывесок и афиш? Мать работала по утрам и вечерам дворником, а днём — укладчицей на фабрике. Я не знаю, что она там такое укладывала, но руки стирала в кровь, ладони были грубые, все в трещинах и ссадинах, и резко выделялись на фоне тонкой белой кожи её запястий — кожи потомственной дворянки. Жить мы переехали из милого двухкомнатного апартмана, где и провести-то успели не больше года, в дворницкую каморку под крышей старого, ещё времён Доброго Отто, восьмиэтажного дома. Там было всё время полутемно и холодно, и за стенкой день и ночь гудел лифт. Стены каморки были обклеены малахитово-зелёными обоями с белыми полосками и геральдическими лилиями, во многих местах обои были ободраны до ноздреватой серой штукатурки. Ровно пополам нашу хатку делил шкаф, на котором стояли до самого потолка картонные коробки. В коробках хранилось всё, что не помещалось в шкафу. Два раза в год их торжественно снимали, перебирали от моли и примеряли, отбирая то тёплую, то лёгкую одежду; то, что уже не носилось, перекладывали из шкафа в коробки. С одной стороны шкафа, где дверцы, стоял широкий деревянный лежак. Вместо матраса на рейчатой раме лежали фанерки и сверху — толстое ватное одеяло. Когда матери не было дома, можно было отодвинуть одну из фанерок и копаться внутри лежака: он был набит нитками, в клубках, катушках и просто вольно-спутанными, шерстяными, хлопчатыми и конопляными, разных цветов, от грубого хаки до цвета золотистых русых волос — эти я выбирала из общей кучи и плела длинные тонкие косички, представляя себя фрейлиной какой-нибудь старинной прусской принцессы. Правда, все эти нитки издавали тяжёлый, неприятный запах. На лежаке ночевали мы с матерью. Пеко спал с другой стороны шкафа, сначала на раскладушке, потом на появившемся откуда-то диване, обитом грубой зелёной тканью. Брат укрывался не одеялом, а старой сиреневой шубой, из-под которой торчали его худые коричневые ноги, шея с колючим кадыком и ушастая горбоносая голова. Пол некогда покрывала рыжая краска, но она была стёрта в середине почти каждой половицы, и доски в этих местах словно скалились на нас щепками.
Занозить ногу с непривычки было плёвое дело. Ванная комната была тесная, в ней едва поместились унитаз и собственно ванна. Умывальник и старая, но отлично работающая стиральная машинка стояли в «кухне», которую мама оборудовала прямо на чердаке, в тамбуре, куда вела лестница снизу и откуда вела лестница к лифтовой. Там стояла и старая угольная плита. Бог весть, где мой брат добывал для неё уголь. Подозреваю, что это происходило не самым законным образом. Подвод воды же в тамбур был предусмотрен — там был такой кран, на который в случае пожара надо было цеплять шланг. Этот шланг так и висел в тамбуре на гвоздике, и мы даже один раз им пользовались, когда кто-то из галициан в приступе патриотических чувств или, может быть, просто из хулиганских побуждений поджёг дверь на чердак.
Ещё из обстановки у нас был важный, блестящий единственным уцелевшим стеклом секретер — его полки были тесно набиты книгами. Одно из его отделений называлось «бюро», дверка его откидывалась вниз, образуя столик. На её внутренней стороне расплылось огромное пятно цвета фуксии: Пеко случайно разлил баночку маминой рисовальной туши и велел мне сказать, что это наш кот. В «бюро» хранились документы и тетради брата, а мои тетради и учебники лежали в продолговатых коробках на крышке секретера. К этой мебели у нас был ещё грубый и дряхлый табурет в зелёной облупившейся краске — как и серебряная ложечка, фамильный, самолично сколоченный в юном возрасте одним из моих благородных прадедов — две табуретки вполне современной модели, узкий посудный шкаф, да за диваном стояли стоймя цимбалы и гитара-«испанка», маленькая, детская, подаренная мне матерью на шестилетие — ровно за год до развала Империи. Я на ней могла наиграть только одну мелодию, какую-то сентиментальную немецкую песенку, и то не аккордами, а так — мотивчик. С цимбалами моё обращение было немногим лучше, хотя мне удавалось извлечь из них, к удовольствию матери, немного Бихари или Листа.