Ещё из обстановки у нас был важный, блестящий единственным уцелевшим стеклом секретер — его полки были тесно набиты книгами. Одно из его отделений называлось «бюро», дверка его откидывалась вниз, образуя столик. На её внутренней стороне расплылось огромное пятно цвета фуксии: Пеко случайно разлил баночку маминой рисовальной туши и велел мне сказать, что это наш кот. В «бюро» хранились документы и тетради брата, а мои тетради и учебники лежали в продолговатых картонных коробках на крышке секретера. К этой мебели у нас был ещё грубый и дряхлый табурет в зелёной облупившейся краске — как и серебряная ложечка, фамильный, самолично сколоченный в юном возрасте одним из моих благородных прадедов — две табуретки вполне современной модели, узкий посудный шкаф, да за диваном стояли стоймя цимбалы и гитара-«испанка», маленькая, детская, подаренная мне матерью на шестилетие — ровно за год до развала Империи. Я на ней могла наиграть только одну мелодию, какую-то сентиментальную немецкую песенку, и то не аккордами, а так — мотивчик. С цимбалами моё обращение было немногим лучше, хотя мне удавалось извлечь из них, к удовольствию матери, немного Бихари[3] или Листа.[4]
Над цимбалами на стене висел пластмассовый голубой телефон, и все обои возле него были исписаны рукой моей матери: фамилии и номера.
Таким образом, хатка моя отличалась неуютностью и потёртостью, но меня она абсолютно устраивала, потому что у неё было одно очень важное преимущество: из её единственного окна можно было вылезти прямо на пологую крышу, и на всём свете, я думаю, не было для меня места прекраснее, чем эта пустая крыша с белыми голубиными кляксами на сером шифере. Если матери не было дома, там можно было сидеть сколько угодно, свесив ноги со старого водосточного жёлоба, идущего по краю крыши, и, вытягивая шею, глядеть на проходящих снизу людей и собак. А лучше всего было в дождь, когда внизу, казалось, прямо по кипящим пузырями водным потокам плыли, словно кувшинки и лотосы, круглые разноцветные зонты. Правда, потом приходилось замывать и быстро просушивать джинсы, чтобы не попасться.
Но особенным зрелищем были, конечно, похороны. Длинная мрачная процессия, в цветах, венках и блестящих трубах, величаво втекала на улицу Докторскую и шествовала мимо нашего дома, пронося мне напоказ — ведь никто больше и не мог увидеть — большие цветные коробки с женщинами в свадебных платьях и мужчинами в строгих костюмах. Иногда коробки были закрыты — это значило, что несут «после Буковины». Я лет до одиннадцати не знала, что Буковина — всего лишь область Галиции, на которую с оружием в руках претендует Румыния, и представляла себе огромное косматое чудовище с рогами и клыками, терзающее случайных путников.
Брат мой свободно выбирался на крышу всякий раз, как ему требовалось уединение — для чтения ли, или для того, чтобы собрать модель одной из римских катапульт, или для какого-нибудь другого мальчишеского занятия. Ему мать не говорила ни слова. Пеко был сильно старше меня — когда мы въехали в дворницкую, ему было уже тринадцать или четырнадцать, он был «мужчина», поэтому его действия практически никогда не обсуждались. Худой, чёрный, брат всегда был сдержан и серьёзен и постоянно исчезал из дома допоздна с тем, чтобы вернуться с полной майкой яблок или в побоях. Как ни странно, били его обычно не за воровство. В те времена кипучего национализма, когда даже нельзя было употребить выражение «по-польски», а только «по-галицийски», а мы с матерью не могли появиться в людном месте без того, чтобы не шепнул кто-либо за спиной или не сказал открыто: «тараканы!» (именно с этими животными отчего-то ассоциировались у галициан жители ныне самостоятельной Пруссии, а Пруссия была написана у нас на лицах огромными буквами, хотя моя мать и была из тамошних поляков, а не собственно пруссов), так вот, пустил тогда кто-то слух, что Пруссия распространяет своих цыган по всей бывшей Империи с целью шпионажа, и сочетание характерной внешности моего брата и его сильного прусского акцента привлекало к нему внимание особо горячих юных патриотов, так что к вербунке горбинка на носу у Пеко стала сильнее, а во рту не хватало трёх зубов. Мне везло больше: меня просто дразнили в школе. За «пруссачество» и акцент, за отца-цыгана, за нищету, чумазость, замкнутость и рассеянность. Даже за голодный взгляд, которым я провожала каждый штруделёк или бутерброд, когда наша классная дама раздавала в столовой бесплатные завтраки. Из школы я всегда возвращалась в одиночестве, в то время как другие девочки выбегали парами и тройками, взявшись за руки, очень трогательные в шоколадного цвета школьных халатиках, застёгивающихся на спине.
3
Янош Бихари (1764–1827) — реально существовавший цыганский композитор и скрипач, один из основателей классического венгерского музыкального жанра «вербункош»
4
Ференц Лист (1811–1886) — реально существовавший венгерский композитор, пианист и публицист, один из крупнейших представителей музыкального романтизма