На первом плане — ощутимое явственно кончиками пальцев, всей ладонью прикосновение трепещущего крошечного тельца, на втором — щемящее чувство беспомощности слабого человеческого существа перед огромностью мира, ощущение хрупкости, мимолетности жизни. Или такое трехстишие:
С первого же взгляда оно может показаться простой зарисовкой с натуры, но немудреное, на первый взгляд, сопоставление углей, прикрытых золой, и дома, укутанного снегом (четырехслойность композиции: угли — зола — дом — снег), создает образ стремительно расширяющегося пространства, и душа поэта, являясь центральной (уголек, прикрытый золой) точкой этого пространства, оказывается открытой в бесконечность. Если Басе стремился прежде всего фиксировать в своих творениях истинный облик мира, раскрывать его взаимосвязи, для Бусона главным было запечатлеть жизнь собственной души, подчинить конкретные образы внешнего мира биению собственного сердца. Пожалуй, именно эта ярко выраженная личностная окраска поэзии Бусона и сделала его творчество столь притягательным для современных поэтов.
На этом можно было бы и поставить точку, но, поскольку за годы своего общения с японской поэзией я встречалась с совершенно разным к ней отношением, мне хотелось бы сказать несколько слов о самой поэзии «хайкай», о ее особенных, непривычных для человека, воспитанного на традициях европейской поэзии, методах и приемах. Бусон, при всех своих индивидуальных качествах и своем новаторстве, точно так же, как его предшественники, и точно так же, как его последователи, принадлежал к определенной поэтической культуре, и, не зная особенностей этой культуры, не так-то просто войти в мир его поэзии.
В наши дни во всех странах появилось немало поклонников японских «хайку», есть они и в России. Но многие, впервые знакомясь с японскими трехстишиями, лишь пренебрежительно пожимают плечами — да разве это поэзия? Ну что поэтического, к примеру, в знаменитом стихотворении Басе: «Старый пруд. // Прыгнула в воду лягушка. // Всплеск в тишине». Ну, лягушка, ну, прыгнула — что тут такого, где здесь поэзия? Да так кто угодно может написать. Почему же эта поэзия оказывается столь притягательной для одних, и почему она отталкивает других? Причина здесь одна и та же — дело в том, что «хокку» или, если говорить по-современному, «хайку» — это не просто поэзия, это особый способ мышления, особый способ видения мира, совершенно отличный от того, который свойствен европейским поэтам и к которому мы приучены с детства. А непривычное почти всегда либо пленяет, либо отталкивает.
Интересно, что пятистишие «танка» не вызывает такого неприятия, и это не случайно. Если попробовать сопоставить «танка» и «хайку» с привычной нам западной поэзией, то можно заметить, что при всем своеобразии «танка» все-таки ближе западной поэзии, чем «хайку». Поэт, сочиняющий «танка», так же, как и любой западный поэт-лирик, в конечном счете говорит о своих чувствах. Другое дело, как он об этом говорит и ради чего. «Хайку» же, при всем своем родстве с «танка», поэзия принципиально нового типа. Для поэта, пишущего «танка», природа, окружающий мир представляют собой набор символов, которые он использует для того, чтобы сообщить о своем чувстве или, вернее, намекнуть на него. Ему совершенно не обязательно видеть то, о чем он пишет. «Хайдзин» — поэт, пишущий «хайку», — относится к окружающему его миру, к природе совершенно иначе. Он должен прежде всего увидеть тот конкретный предмет, то единичное явление, которое станет центральным в его стихотворении, причем не просто увидеть, а подметить нечто необычное, новое в его обыкновенности, уловить элемент вечности, всеединства в определенности сиюминутного облика. Поэтому «хайдзины» так много путешествовали — им была необходима новизна ощущений, они должны были постоянно развивать в себе умение «видеть». Процесс создания «хайку» сродни озарению дзэнского монаха — вдруг увидев какую-то вещь, возможно в несколько непривычном для нее ракурсе, или сопоставив два обычно несопоставимых предмета, поэт испытывает мощный импульс, вдруг открывая для себя внутреннее единство мира, единство природного и человеческого, в результате этого импульса и рождается трехстишие «хайку». Фиксируя в нем не само чувство, а его причину, поэт передает свой импульс читателю, побуждая и его «увидеть» и почувствовать то, что вдруг открылось ему.
Вернемся к процитированному выше трехстишию Басе о лягушке. В нем соединяются (именно соединяются, а не описываются) два вполне конкретных образа — «пруд» и прыгнувшая в этот пруд «лягушка». Поэт не говорит о том, что почувствовал, когда лягушка прыгнула в пруд, не описывает сам пруд (как это наверняка сделал бы европейский поэт), но читатель, призвав на помощь воображение, может явственно ощутить щемящую тишину заброшенного сада, тишину, которая становится еще более глубокой, более полной после прозвучавшего в ней всплеска. Читатель должен услышать и всплеск, и наступившую после него тишину, должен увидеть тенистый уголок сада, затянутую ряской неподвижную поверхность старого пруда. Таково искусство «хайку». Если бы Аполлон Майков был «хайдзином», то написав: «Весна! Выставляется первая рама!» — он не добавил бы к этому ни слова, предоставив читателю самому услышать и «благовест ближнего храма, и говор народа, и стук колеса», самому увидеть голубую весеннюю даль, ощутить запах жизни и воли. Конечно, для того, чтобы все это почувствовать, нужна определенная подготовка души, нужно развить в себе способности откликаться на зов поэта, умение, ухватившись за данный поэтом конкретный образ, мгновенно вытягивать длинную цепь ассоциаций. Причем ассоциации могут быть разные, но и в этом разнообразии есть своя ценность.