Все время, пока Трубин находился в Хабаровске, Чимита воспринимала его как-то иначе, не как прежде. Он был тот же и вместе с тем уже не тот же. И в его голосе, глуховатом и ломком от волнения, и в его лице, задумчивом и усталом, и в его одежде, помятой с дороги,—буквально во всем ей чудилось то несчастье, которое он только что пережил. И это несчастье рождало не только жалость к нему, оно рождало и отчужденность к нему, даже какую-то враждебность. И ей было тяжело с ним, она не знала, как ей вести себя, о чем говорить с ним. И все те дни мучилась и терзалась, стремясь подавить в себе неприязнь к Трубину.
«Меня же посчитают дурой,— не раз шептала она, оставаясь наедине с собой.— Если кому сказать... А я, может быть, дура и есть? Я же его люблю и вот... Какая глупость! Отказываюсь от любви. Дура, дура!»
Она жила пока у профессора. Ее поместили в отдельную боковую комнатку-библиотеку. От пола до потолка на стеллажах стояли ряды книг. Диван, где она спала, письменный стол хозяина, торшер... И все строгое, пугающее. И если она подходила к окну или брала книгу, всегда ждала, что вот-вот ее остановят и спросят, гаме'’ она туда пошла или зачем она взяла эту книгу.
А особенно ее угнетали обеды по воскресеньям. Семья профессора собиралась за массивным черным дубовым столом. Стол этот был отделен от остальной обстановки тяжелыми черными портьерами, сюда не проникал свет от окон и поэтому всегда горела люстра. Люстра, как и все здесь, была громоздкой, блестящей, она как бы давила на всех, и Чимита боялась, что люстра когда-нибудь грохнется на обедающих.
Помимо обычных ложек и вилок к обеду подавались еще необычной формы ножи и вилки, с которыми Чимита не представляла, как и поступить. Ставились еще соусы и подливы, о которых она имела смутное понятие.
Блюда подавала сухонькая, чернявая старушка, живущая в этом доме уже более сорока лет. Она когда-то нянчила старшего сына профессора, затем и всех последующих его детей, а когданмнчить уже было некого, годы ее ушли, она так и осталась в семье. К ней здесь, видимо, все давно привыкли и она, по сути дела, читалась своей. Все домашние звали ее по имени — Анфиса. Но такая фамильярность еще ни о чем не говорила. Сама Анфиса беспрекословно слушалась одного профессора. Чимиту она обычно не шмечала и блюда подавала ей в последнюю очередь.
Перед обедом Анфиса приносила для Дмитрия Степановича ««стакана молока, и он, спустив туда несколько капель йода, выпивал его. Хозяин за обедом был строг и пунктуален. Между блюди ми не должно быть никаких перерывов. Съедалось первое и тот-час же подавалось второе. Разговаривать считалось неприличным.
И вести себя надо было как можно тише: жевать беззвучно, пить, не» швыркая, ложкой не греметь.
Весь обед у Чимиты проходил в тягостном напряжении, из-за стола она выходила обессилевшая, с испариной на лбу. Особенно ее раздражала Анфиса. «Какая злюка,— думала о ней Чимита.— Ну, что я ей плохого сделала? Впервые меня видит... Не знает, что я ·и человек. Не украду же я у нее профессора! Может, она ревнует меня к Дмитрию Степановичу? Вот уж смешно».
С утра профессор с семьей уехал на дачу. Тяжелая тишина ирижилась во всех комнатах, коридоре, на кухне. Ковры, прибитые к стенам и лежащие на полу, вбирали в себя и глушили робкие Чимитины шаги. Она едва дождалась вечера. При огнях приехал профессор и с ним Трубин. Но и с их прибытием в дом тишина не ушла из ковров, надежно и цепко пряталась в красно-синих вен- и'лях густого и мягкого ворса. Полированная черная мебель строго и тускло высвечивала по углам. Неярко горели матовые бра.
Профессор и Трубин засели в кабинете хозяина — спешили к отъезду гостя подготовить все описания опытов с бетоном и заключения по ним для отправки в главк. Засиделись допоздна. Анфиса не раз носила им чай.