Выбрать главу

Когда избы рухнут, к чему же ласточки примажут свои гнезда? Этого мы не знаем, равно как

и того, почему наши ласточки живут в нашей деревне Нюрговичи, а корбеничские — в Корбеничах, залетывают ли в гости друг к дружке по соседству, в какие страны улетят зимовать, как найдут дорогу по весне — одни в Нюрговичи, другие в Корбеничи?

Зяблики, трясогузки постоянно потряхивают хвостами, в знак того, что они — здешние, нюрговичские. Прилетают на скошенную траву: что-то выклевывают там такое, чего не выклюешь на растущей траве. Трясут хвостиками, благодарят: «Спасибо, что скосили, нас накормили».

Вороны... собственно, две необыкновенно большие, зобастые вороны, с прорехами в крыльях — перья выдраны, может быть, в драках или выпали от возраста, как выпадает все растущее на живом... Вороны пользуются отходами человеческого бытования, пристально издалека наблюдают. Иногда они вдвоем садятся на конек крыши соседней избы, в которой давно никто не живет, принимаются базарить. Вороны в Нюрговичах лесные, любят засесть в кроне рябины, ольхи, лозы, будто они тетерева, — и разораться. О чем? Может быть, так: «Вот я, Ворона, давно живу, все вижу, все знаю. А ты здесь временный посетитель, незваный гость. Я, Ворона, хозяйка!» Или еще что-нибудь; вороний язык никто не попытался перевести на наш.

Сегодня днем над ближним полем летали два ястреба, как планеры, не махая крыльями, а лежа на воздушных струях.

Когда я плавал в дальний угол озера, с косы поднялся, может быть, лунь — кто-то с большими крыльями, медлительными взмахами. Хочется, чтобы он вышел лунем. Я буду знать, что видел луня. Седой ли лунь, этого я увидеть не смог. Но что-то мне говорило: не лунь, а журавль. Так и вышло, недолго я побыл счастливцем, повидавшим луня.

Читал Бориса Зайцева. Вот человек писал прозу, чтобы воссоздать — словами, фонемами, морфемами — сущий мир, с цветами, оттенками, запахами, чтобы слова воздействовали на тебя, как поле с медоносными травами, возносили в духовную высь красоты... Тем же силен был и Бунин, но у Бунина злоба ума, а тут — растворение в красоте, песнопение, чувствилище...

Прислушайтесь, как пишет Борис Зайцев: «Хорошо в светлом лете ласточкам носиться над полями, ржами, шуметь сухим шорохом и глубокие думы думать тысячью колосьев...»

Сегодня встал в половине седьмого. Немного подумал о том, как померли папа и мама. Были хорошие люди, и так они строили свою жизнь, чтобы мне досталось пожить от их жизни. И померли безвременно, безвинно, как ветром листья сорвало...

Встал рано утром, сварил себе овсяной каши и чаю. Покосил траву, посушил сено. Выстирал в озере наволочку. Подумал о том, что пора мне приниматься за мою прозу — еще есть десять лет. Впрочем, кто знает? Кто?

Утро тихое, начало дня, каких выдается на Вепсовской возвышенности ладно если пять или десять в году. С безоблачным небом, без ветра. Может быть, сегодня сплаваю на лодке в Усть-Капшу, к Ивану, моему корешу...

И, может быть, напишу поэму в прозе о пекаре из Корбеничей — каждое утро он ставит в печь хлебы, тем все и живы в округе; и хлеб мой насущный я получаю из рук корбеничского пекаря.

Из меня не может получиться удачливый ловец рыбы, а только сочинитель поэм в прозе.

Благо есть подходящий герой.

На дворе зной несусветный. Помаленьку сгребаю, переворачиваю, трясу сено, прикармливаю собаку, посланную мне в наказание. Боже мой! Почему именно здесь, в краю вольности,

дикости, одиночества вдруг поселяется семейство дачников, с малыми детьми; привезли с собою чужую собаку, у собаки щенята, — как живую игрушку. Не кормят собаку; черная, жалкая, с подтянутым животом, искривленным позвоночником, лохмотьями на ребрах. Эта собака неотступно смотрит на меня малахольными желтыми глазами, плачет от голода. Боже мой! Собачий взор все время укоряет меня, выражает неверие в меня — человека — и надежду и отчаяние. Почему так? Откуда пришли эти люди, со своей твердой решимостью взять свое, не упустить? Почему они не кормят собаку — кормящую мать? Я оказываюсь в роли обвиняемого — за чужую вину. Меня обвиняет чья-то обманутая собака, я переживаю вину как мою.

Вечером читал импрессионистическую прозу Бориса Зайцева. Вот это и есть беллетристика высшего полета, без какого-либо общественного нерва, без политической лихорадочности. Но сильно действующая и благотворно. Такую прозу у нас упразднили. Вот разве что был Паустовский, но у него клюквенный морс, подслащенный, а здесь все самые сильные средства и не токсичные, как в народной медицине. И сколько недоговоренностей! И договаривать-то не надо!