Возле лодок она встретила Петю. В изношенной телогрейке, растерзанный ворот которой был наспех пришит суровыми нитками, он сидел на носу черной лодки, смотрел на Люду и беззубо улыбался.
Петя Пухарев родился в сорок первом. Через два года немцы убили его мать за связь с партизанами, а его чуть живого нашла в сарае какая-то женщина. Лицо его было черным от запекшейся крови, и, как рассказывала потом эта женщина, он плакал, но плач был похож на бессильный и тихий кашель старика. Чудом он выжил, но зубы на переломанной челюсти так и остались кривыми. И оттого так смущенно всегда и беззубо он улыбался я говорил с таинственным пришепетыванием, как будто по секрету.
— Я тебя вчера еще видел, — сказал он. — Ты с катера шла. Надолго?
— Нет, — ответила Люда. — Всего на четыре дня. В техникум я поступила, в Кимрах.
— В Кимрах?! Зачем это?
— Хочется так…
— Ну-у, — сказал он, оглядывая ее. — Чудная ты.
— Почему ж я чудная? Я ведь здесь родилась. Чудная… Сам ты чудной!
— А вечером ты что делаешь? Хотел сегодня в город податься, говорят, не пускают. Во жизнь-то!
— Почему?
— А ящур-то! — сказал Пухарев. — Карантин, говорят, у нас. Думаешь, тебя просто так выпустят? Ха!
— А это что? — спросила Люда с непроходящей улыбкой на лице. Она знала, что это болезнь, но знала давнишней и смутной памятью и потому совсем не представляла эту болезнь, которая называясь так неприятно — ящур. И она подумала, что стыдно, конечно, не знать, что такое ящур.
Петя смотрел на Люду и с презрительным великодушием покачивал головой. Потом шумно вздохнул и сказал:
— Все ясно, — и поднял из травы топор.
Люда больше не спрашивала, зная, что Петя начнет смеяться. А он сказал:
— Коровы, бывает, болеют и вообще человек тоже. Лечут, конечно. У тебя горло не болит?
— Нет.
— Все в порядке. Ну, а вечером-то как? Что делаешь?
Люда рассмеялась и сказала:
— Ничего я не делаю. Что ты пристал!
— Я? — Пухарев ударил себя в грудь. — К тебе? — Он покачал головой и сказал с гримасой: — Смешно!
Люда смеялась, и было радостно ей смеяться, потому что грядущие дни, о которых она вдруг подумала, показались ей бесконечными и светлыми.
— А чего ты здесь с топором-то делаешь? — спросила она, смеясь.
— Стрекоз ловлю. Гыть! Голова напрочь. А что? Вот глупая! Чего ты смеешься?
— А зачем тебе стрекозы-то?
Люда вдруг услышала сквозь безудержный свой смех взвизгивающие нотки в голосе, и стало ей стыдно за этот глупый беспричинный смех.
— Кошмар какой-то! — сказала она, вытирая пальцами глаза.
— Лодку я чинил. Корму мотором расшатало, ну, вот и чинил. Видишь, скобы железные. Вот так…
А она, переводя дыхание, спросила с захлебом в голосе:
— Так, значит, у вас карантин?
— А что ж ты поделаешь, если ящур! — сказал Пухарев.
И она опять подумала о тех днях, которые протянулись светлой чередой в бесконечность, и, еще не веря в это, опять спросила:
— Надолго?
— Конечно, надолго… Месяц, наверно. А мне в город надо! — сказал Пухарев. — В магазине одно только клюквенное. Никакой, понимаешь, заботы нет. У вас там в любом гастрономе… на выбор, в белой бутылке или в голубой. Так ты, значит, вечером ничего не делаешь? Ясно. Поехали на охоту!
— Уток тебе доставать? — спросила Люда.
— Как хочешь. А то приходи часов в пять.
На охоте Люда никогда не была. И ее впервые, кажется, звали. Она понимала, что Пухарев говорил всерьез об охоте, а самой ей давно уже хотелось прокатиться на лодке по Волге. «Ну что ж», — подумала она и спросила:
— А ты, правда, возьмешь? Ведь на охоту надо рано утром.
— Утром я косить пойду.
— А ты не шутишь?
— В общем, я в пять уеду.
Он поигрывал топором, и этот отшлифованный, как лемех, топор казался голубым, отражая голубеющее в зените, но все еще туманное небо.
— Ну что ж, — сказала Люда. — Только ведь я не умею охотиться.
— Ты смотреть будешь… Это тоже интересно.
Пухарев закашлялся вдруг, покраснел и нахмурился. Он перестал играть топором и, бросив его в траву, подошел к своей лодке.
— Только одевайся теплее, — сказал он сердито. — Телогрейку какую-нибудь у бабки возьми и сапоги резиновые.