Выбрать главу

И только у людей в эту ночь царила тишина.

Пронину было много лет. Ноги носили его, хотя и мучился он порой по ночам со своими старыми костями. Болели они нудно и тяжко, и ему тогда казалось, что во всем виноваты резиновые сапоги, и он ругался. А жена ему говорила: «Оставь ты свои догадки. Слава богу, сколько годков хожу все в сапогах этих, а ноженьки не в пример твоим. Старость твоя подошла, вот и болят».

А он на нее прикрикивал и твердил свое. И так они бранились. Она ходила за ним, ругаясь, кормила, растирала ему ноги муравьиным спиртом, ворчала, а он лежал и крепко высказывался, когда уже невмоготу становилось от боли, а потом опять умолкал.

У него было заметное лицо: большой и широкий нос с мясистыми окрылками ноздрей и тяжелая, словно подрубленная от ушей челюсть. Кожа лица продубилась к старости, побурела и как будто спеклась. Появились складки, придающие лицу выражение жестокого равнодушия, глаза запали и помутнели, стали мрачными. И вечно на этом лице царило спокойствие: видно, отмерли те мышцы, которые рождали когда-то улыбки, слезы и гнев. Осталась на лице одна лишь пустынь. Это ему так жена сказала: «Пустынь у тебя на лице… Помрешь, видать, скоро».

И он вспоминал ее слова с тоскою. Помирать ему не хотелось и не хотелось слышать об этом. Наступит час — он и без предсказаний этих умрет: остановится сердце, похолодеют сначала ноги, а потом и сам весь, и его тоже снесут на погост и закопают в рыжую землю, а старуха будет замаливать его грехи по ночам и, блаженная, светлая, отметит поминками «сорок дней», когда душа его «отправится в рай». Куда ж ей, душе, как не в рай! Грешить не пришлось. Не до грехов было в жизни: работы тяжелые…

Сегодня ему было трудно. И не оттого, что хоронил он Степана Васильевича. В этот день вернулась его внучка из больницы с новорожденным мальчиком, и радость ее в этот день не получилась полной. Вся деревня хоронила Степана и поминала миром.

А мальчик морщил распаренное свое, тонкокожее личико, щурил потные какие-то глаза, напрягался, сучил ножонками, обиженно скрипел.

Молодая мать суетилась возле, не зная, как подойти, и свекровь поучала ее, а Генка, смущенный и тихий, слонялся по дому, выходил курить в сени и на улицу, посмеивался, мотая головой, всхохатывал, думая, наверно, о себе, об отцовстве, подсаживался к прадеду своего сына, угощал папироской и говорил с неубывающей ухмылкой:

— Во, брат, дела! Вот это дела!

А потом вдруг срывался, топтал сапогом зажженную папиросу, торопился опять в дом и говорил раздосадованно:

— Так ведь старинное это имя — Олег. Князь такой русский был, а он у нас будет Олегом Геннадьевичем… Культурно. А что такое Петька?! В каждой деревне Петьки бегают, а Олегов не слыхал что-то. Пусть будет Олегом, а? Пусть уж Олегом, чем Петром!

Говорил он об этом всем, кто был дома, а на это мать ему отвечала крикливо и с весельем в голосе:

— А вот твой Олег вырастет с тебя да родится у него дочка! Какое у нее отчество-то будет, ну-ка поразмысли? Со стыда сгорит. Нешто можно такое имя давать! О будущем подумай.

Все в доме спорили, рядились, хлопотали, уговаривая Генку, думали об имени, об отчестве, о будущем, убеждали друг друга, хвалили имя Петр и ругали имя Олег, а молодой отец никак не хотел соглашаться, и только к вечеру все угомонились и мальчика назвали Игорем.

И стали говорить ему протяжно и тонко: «Игоречек, Гарик, Игрушечка…» А Игорек кричал, просил есть и, добравшись до материнской груди, умолкал на время и жадно насыщался. Он и сосать-то еще не умел и обижался, плакал, когда у него не получалось. А молодая мать утешала его гулькающим голоском и, усталая, как и сын ее, раскрасневшаяся, помогала ему, учась вместе с сыном непривычному делу. Молока у нее было много, и старые женщины были довольны.

Генка-отец уходил на улицу курить, когда жена кормила, подсаживался к прадеду на скамейку и говорил с бедовым восторгом:

— Во дела-то! Это дела…

И совал ему папироску в руки. Прадед брал и закуривал молча. Он понимал Генку и сочувствовал ему: тоже ведь впервые стал прадедом.

Если бы не похороны Степана Васильевича, все было бы славно в этот весенний день. Но пришлось плестись за гробом и слушать горе. Земля была еще промороженная, и отколотые ломом глыбы лежали неоттаявшими над ямой. Так их и сбросили туда, на гроб, и они падали с тяжелым, каменным уханьем, и, когда они падали, что-то обрывалось в груди у старика: жалко ему было и тоскливо слушать ухающие удары, потому что никак он не мог смириться с этой смертью и никак уж не думал пережить своего старого товарища. А вот пережил да и прадедом стал.