— Не обижает он вас? — спросил Иван у матери.
— Ктой-то? — спросила мать.
— Директор…
— Что ты! Ну как же… Пенсию нам вот назначили… Что ты! — говорила мать, поднимаясь. — Он и на войне был, и раненный был, и контуженный, щека у него вздрагивает… Контуженный. Вот, значит… Не-ет, что ты! Довольные мы…
Отец ловил каждое слово, покачиваясь от трудного дыхания, кивал согласно, и Иван понял, что никогда, наверное, не сможет привыкнуть и не захочет смотреть на мученическую его молчаливость, на гнев его глаз и покой омертвелого лица, на блеск натянутых скул и деревянное равнодушие лба, над которым со странной живостью завихрился сивый чубчик.
— Иди ложись, — сказала ему мать. — Землей взялся…
Пальцы его стали ощупывать клеенку, руки напряглись, и он покорно поднялся и пошел, ни слова не сказав и не оглянувшись, к кровати.
— Не уподи! — сказала ему мать.
— Уподу! — откликнулся он с жутью в голосе.
Но и мать и сын поняли, что он шутил, отвечая так, и улыбнулись.
— Уподешь, так и не встанешь, — сказала мать шутейно.
Отец уже укладывался, сопел, взмыкивал по-бычьи, ворчал, постанывал, кряхтел и сказал, наконец, с каким-то отчаянием, с вибрирующим и высоким звуком в голосе:
— Не уподу, не бойсь! Пугает меня, совсем уж запугала… Уподешь, уподешь… Вот не уподу! Игоречка еще нянчить буду. Наладила одно: «Уподешь, уподешь…» Тьфу!
— На койке ты бедовый, — сказала ему мать. — Когда лежишь.
— Тьфу ты! — откликнулся отец. — Была бедовость, да вышла, на койке-то бедовость моя вышла. Молодого себе сыщи.
Мать ахнула, засмеялась и, отворачиваясь, прятала лицо от сына. Она тоже выпила водочки и теперь, охмелев, была расположена к шутке, к веселью.
И сказала своему:
— Постыдился бы, бессовестный, при сыне-то…
А Ивану радостно было слышать вдруг шутки эти — немудреные и грубые, и еще оттого стало радостно, что сам он смущался по-ребячьи от этих родительских шуток. Он похохатывал, барабанил по столу пальцами и, смеясь, одобрял отца:
— Вот, вот, — говорил он смущенно. — Ты за ней гляди, заведет себе хахаля молодого.
А мать смеялась молодо и говорила:
— Ой, Ванька, пьяная я совсем.
Когда он снова выглянул в окно, лошади уже не было у крыльца, а солнце, распарив землю, просматривалось шаром в мутных и влажных, потеплевших к вечеру небесах.
— Счастливый я, мать, человек! — сказал он нежно. — Сам дед, а еще родители живы. Счастливый я, право! А вот скоро совсем буду счастлив, когда вы ко мне с отцом на дачу переберетесь… Да. А сейчас пойду-ка я к молодым! А спать вернусь. Ты приходи туда… и отца тащи.
Мать смотрела на него умиленно, и глаза ее слабые заблестели вдруг обманчивой, слезной благодарностью.
— Как ты сам-то с женой живешь? — спросила она. — Хорошо? Гляжу — упитанный ты.
— Хорошо, — сказал Иван.
— А чего она к нам не приедет?
— Вот приедем теперь за вами. Познакомимся…
— Хоть бы взглянуть на жену-то молодую. Нюра — та рядом была…
— Не надо, — сказал Иван, тронув ее плечо. — Не могу про то вспоминать. Сколько прошло, а не могу… Я ее смерть представляю, глазами вижу, только вспомню… И словно бы я виноватый. Зачем ты о ней?!
Он замялся, нахмурился, опасаясь, что мать не поймет его, но мать засуетилась, стала его выпроваживать ласково, поглаживать по спине, подталкивать. Отец молчал, лежа за перегородкой, которая делила избу на две комнаты, не до потолка, а в полстены от печи до простенка между окон. И вдруг сказал громким, каркающим голосом:
— Мать-то, она всех пугает. Говорит, уподешь, уподешь. Помрешь, говорит, скоро… Всех пугает.
Иван вышел из дому, осторожно пошел по просохшей траве к оплывшей дороге, к грязи, через которую надо было как-то переходить, и было у него тревожно на душе, не мог он никак понять, отчего ж это молчанием встречались все его слова о даче, о переезде на эту дачу, о неприятностях думал он, пробираясь по грязной дороге, и чувствовал он себя гадко, точно ушел, не спросясь и не предупредив никого, с работы и боялся теперь за последствия. Погано было.
Но эти чувства забылись, когда он поднялся к дочери, в большой дом, и когда его усадили за праздничный стол на почетное место.
Игорек, укутанный в пеленки, тихо лежал на широкой родительской кровати, как сверток, возле подушек и, наверное, спал. Кровать была с холщовым кружевным под-вором и, открытая, распахнутая, казалась прохладной под голубым покрывалом и очень приятной для сна. Постаревшие сестры были одеты нарядно, в лучшие свои платья: в зеленое — свекровь, в лиловое — ее сестра. И улыбки не сходили с их довольных лиц.