И мне всегда чудилось, будто старик, поглядывая на них, вспоминал свою юность, думая о необратимости времени, о конце, и оттого, наверно, никогда не улыбался здесь, на берегу. Однажды я у него спросил:
— А о чем, интересно, вы думаете?
Это был странный вопрос. Старик долго молчал, словно не расслышал, а потом, поднимаясь, сказал:
— Поживешь с мое — узнаешь… Пошли. Мне хочется, чтобы ты все-таки научился прыгать в реку. Здесь же топкое дно! Надо впрыгивать. Вот смотри, как я буду это делать.
Я смотрел на седую его грудь, на коричневые связки сильных еще мышц, на пружинистые ноги и мучительно переживал свой неловкий вопрос, праздное свое любопытство. Мне хотелось быть рядом с ним, хотелось разделять хотя бы молчаливую его мудрость и, конечно, не задавать больше странных вопросов. Он шел от меня к обрывчику, и трудно было представить, что человеку этому так много лет, что у него усталые глаза и порубанные морщинами щеки… И все-таки это шел старик. Шел на чуть согнутых в коленях, жилистых ногах, с одеревенелой, застывшей поясницей, с длинными от сутулости, тяжелыми руками. У стариков всегда тяжелые руки — у тех, которые трудились всю жизнь. Этот тоже, наверно, работал руками. Мне хотелось быть мудрым, как он, и, когда он вернулся из воды и, отдышавшись, попросил достать из его брюк сигарету, я сказал ему, думая, что он помнит о моем вопросе:
— Мне, конечно, не дожить до ваших лет… Потому я и спросил.
С усталостью и с презрительным скрипом в голосе он протянул, отмахиваясь:
— А-а-а… Мне тоже в тридцать лет казалось, что жизнь коротка и скоро смерть. Пройдет. Это от жажды жизни. Потому что хочется жить, а кажется, что тридцать — это вечность. Это быстро проходит. Жизнь бесконечна, а смерть всего лишь мгновение. Чего о ней думать!
Потом, помолчав, он сказал:
— Надо только быть готовым к ней. Допустим, завтра тебе уезжать на край света из родного дома, так ты уложи с вечера вещицы и… Главное — уложить свои вещицы… Вот такие-то дела. И когда все готово, все уложено, все сделано, сказано, проверено, тогда думать можно о чем угодно, только не об этом.
— И все-таки люди всегда забывают на прощание сказать что-то главное.
— Ну, так это понятно. Потому что главное… Слово такое, если прислушаться. Главное… Голова! Потому что главное делали ни я, ни ты, а все мы, все люди. Одному тебе не под силу сказать это главное. Это слишком много. А потом, чудак, главное не говорится — главное делается. Это большая разница.
Мы жили с ним в подмосковном доме отдыха, в комнате на втором этаже деревянного дома. Кормили нас скверно, и мы часто подзывали к своему столику шеф-повара, тыкали алюминиевыми вилками в свиные отбивные, обвалянные в сухарях, возмущались, спрашивали язвительно: что, мол, это — жареные сухари или жареное свиное сало? Нам приносили другие отбивные, которые мало чем отличались от прежних, и мы, голодные, поедали их, сдабривая горчицей, благо горчица здесь стояла на столиках в больших стеклянных банках. Потом нам надоело, и мы стали есть все, что нам приносили, вспоминая всякий раз вкусную какую-то еду, которую мы когда-то, где-то едали; шашлыки по-карски, жареных цыплят с чесноковым соусом, холодную водку, и старик уверял, что водку лучше всего закусывать маслинами. Мы часто говорили с ним о водке, но пить не приходилось, да и не хотелось.
Стояли знойные дни, безветренные и однообразные, в лесу пахло земляникой, смолой, и было душно. И только над омутом, на войлочном травянистом берегу с ольховыми кустами, рядом с родниковой, остуженной речушкой воздух был охлажден, и тело отдыхало. Все бездельники из дома отдыха собирались на этом берегу, и мы со стариком дневали там и даже в сумерках, когда спадала жара, приходили к реке и купались в одиночестве. К вечеру вода прояснялась, ил плотно ложился на дно, и прозрачная река казалась малахитовой от этого ила, от сумерек, от отражений ольховых кустов. В такие часы здесь пахло таволгой, которая дымилась в зарослях ольхи, и мы бесились от счастья, задыхались в оглушающем холоде воды и, перебарывая судорожную дрожь, обтираясь полотенцами, говорили восторженно:
— Отлично!
— Да!
— Лучше не бывает.
— Ну! Где уж там!
Я привык к своему старику, к согбенной его, жилистой фигуре в полотняных красных плавках, выгоревших на солнце, и в полотняной шапочке, которую он надевал неизменно. Привык настолько, что перестал замечать разницу в годах и был с ним на равных… А со мной это редко случалось.