Воцарилась тишина.
Луначарский сел рядом с Сельвинским и в ответ на его недоуменные реплики стал пояснять и уточнять свою позицию.
Мейерхольд сидел серый.
Вдруг в тишине послышался решительный бас:
— Всеволод, дай мне слово! — И, не дожидаясь ответа, через весь зал по проходу пошел Маяковский.
Мейерхольд, испытывая некоторую неловкость из-за пожелания Луначарского не открывать прения, смущенно посмотрел на наркома, и тот кивнул головой в знак согласия.
Маяковский же, не дожидаясь разрешения председателя, начал говорить еще на ходу:
— Наш уважаемый Цицерон, наш дорогой нарком просвещения, наш Анатолий Васильевич Луначарский дал замечательный анализ пьесы и верно ее охарактеризовал. Парадоксально звучит сегодня трагедия Сельвинского! Это действительно трагедия, и, к сожалению, не одного Сельвинского. Я хорошо представляю себе его состояние сейчас. Сельвинскому говорят: вы, мол, настолько талантливы и так блестяще написали пьесу, что ее ставить нельзя: ее не поймут наши рабочие и крестьяне. А они, кстати говоря, не уполномочивали нашего уважаемого наркома просвещения говорить такое от их имени. Если принять всерьез сегодняшнее выступление Анатолия Васильевича, то художника ждет полная трагедия: ведь он должен принижать уровень своего творчества до уровня понимания, вернее, до уровня непонимания наших рабочих и крестьян. Поэт должен писать и оглядываться, опасаясь, что, не дай бог, он будет не понят. Я сам все время слышу окрик по отношению к моей поэзии: «массам непонятно». Получается странная картина. Выходит, что не малоподготовленные читатели и зрители должны дотягиваться до понимания, а мы, поэты, видите ли, должны обеднять наши творческие возможности. Мы должны приспосабливать творчество к низкому уровню аудитории, плохо владеющей азами культуры. Это ли не трагедия? Эта трагедия усугубляется тем, что об этом говорит всеми нами глубокоуважаемый, умнейший и образованнейший человек Анатолий Васильевич Луначарский. Так вот, если бы мне в своей творческой деятельности пришлось исходить из таких приспособленческих позиций, то я бы, не задумываясь, забросил свое перо и пошел бы…
Маяковский сделал паузу, давая слушателям возможность предположить наихудший адрес, по которому он отправился бы, и затем закончил:
— …и пошел бы к вам в помощники, дорогой Анатолий Васильевич.
Раздался дружный хохот всего зала. Засмеялся и Луначарский.
— Ценю юмор, сдаюсь! — Он поднял руки вверх. — Однако сдаюсь только теоретически. Практически же не сдаюсь: финансировать эту постановку не буду!
И тогда Маяковский, поняв, что победа одержана им неполная, продолжил свою речь, обращаясь к стоящему рядом наркому:
— Мы не должны пропагандировать примитивизм в нашем творчестве. Я нисколько не сомневаюсь, дорогой Анатолий Васильевич, что все мы вместе предпримем огромные усилия, чтобы наши рабочие и крестьяне завтра стали больше понимать поэзию, чем понимают ее сегодня. Но как дожить до этого завтра? Может быть, не издавать «Капитал» Маркса до тех пор, пока рабочие и крестьяне не начнут его понимать? А может быть, нужно было отложить революцию до тех пор, пока все рабочие и крестьяне поймут «Капитал»? Прошу меня извинить, уважаемый Анатолий Васильевич, но сегодняшнее ваше распоряжение напомнило мне распоряжение херсонского губернатора: «В городе появился автомобиль, коего лошади пугаются и от коего они шарахаются. Посему приказываю: автомобили в город не пускать, пока лошади к ним не привыкнут и не перестанут пугаться».
Хохот раздался такой, что Юрий Карлович Олеша невольно взглянул на потолок зала, бессознательно опасаясь, что ко всему привыкший театральный потолок рухнет. Луначарский, смеясь громче всех, от души аплодировал Маяковскому. Затем поднял руки и сказал:
— Безоговорочная капитуляция! Однако, Всеволод Эмильевич, имейте в виду, что я вовсе не собираюсь отказываться от главного направления моего сегодняшнего высказывания. Сдаюсь, так сказать, организационно, а не идейно.