Тем приятнее было такое проявление внимания и заботы. Вот молодец все-таки парень – заглянул, предложил ему свою доску. Они и сталкивались то с ним всего пару раз: в столовой как-то, он никак не мог понять, что привязалась к нему крикливая посудомойка, и тот парень с длинными волосами, мягко отодвинул его плечом, встав между ним и разъяренной женщиной, быстро-быстро сказал ей что-то, и она присмирела, замолчала, как успокоившаяся после водопада река. А в другой раз они приезжали со своими работами на выставку, лучшие работы студентов, что-то вроде того, (он опять-таки не мог прочитать мудреное название), и тогда, заметив друг друга в толпе, они с тем парнем уже улыбнулись друг другу как свои.
Теперь вот тот длинноволосый студент работает уже где-то, уехал, Ли Бо Хан так и не решился тогда спросить, куда, боялся, вдруг парень решит, что он навязывается, хочет притащиться в гости потом, и потому скажет что-нибудь грубое в ответ, а так приятно было хранить в душе эту теплую тень полу-видимой, несостоявшейся дружбы. Страшно было разрушить иллюзию. Так и не спросил.
Внезапно запястье пронзает боль – неловко навалившийся борт доски защемляет кожу, пережимая самодельный ставший уже жестким, почти окаменевшим от пота и времени браслет. Боль от защемившейся и затекшей кожи отзывается болью в груди. Собственно, он давно собирался выкинуть этот браслет, но так вот и не смог.
Ян Бо, подаривший его даже и другом то не был, так, школьный приятель, скорее даже просто одноклассник.
Но накануне отъезда Ли Бо Хана в большой город мальчишка пришел к нему, и, немного смущаясь, протянул в потной ладони маленький самодельный браслет. Это теперь он больше похож на жгут, которым ловят диких лошадей, а тогда еще совсем новый, только-только сплетенный – такой живой, яркий и игристый, он пах деревом и летом, солнцем и чем-то невыразимо напоминающим свободу, радость. Ну да, особое тибетское плетение, девять узелков.
– Это тебе, носи, – потом ухмыльнулся и добавил, – не обязательно использовать это как четки, я знаю, ты не веришь ни в каких богов, пусть это будет просто так, на память от меня.
И тогда уже что-то сжалось в горле, будто комок беспокойства застрял в груди. Приятель и сам никогда не был особо религиозным. То, что он ушел в монастырь, ни о чем не говорило. В некоторых странах вообще парни уходили в монастырь как в армию, там многому можно было научиться, найти друзей, а через пару лет выйти обратно в мир и начать свою нормальную жизнь. Поэтому ему и в голову не приходило, что даритель четок браслета ударился в религию надолго, это не могло быть всерьез. Просто в их краях кто-то поступал в университет, а оставшиеся могли выбирать между неквалифицированным или земледельческим трудом, или монастырем, в который можно было податься, чтобы научиться разным полезным вещам.
Конечно, прошлое семьи мальчишки было религиозным. Но оно тут у многих было таким. Собственно, родной дед Ли Бо Хана прошел лагерь атеистическо-коммунистического перевоспитания, они там оба были, оба их деда, и его, и Ян Бо, только его дед вышел, а дед мальчишки – нет. Перевоспитавшись, люди становились угрюмыми и малоразговорчивыми, селились где-нибудь на окраине селения, и даже родственники общались с ними редко и с неохотой. Ли Бо Хан как будто до сих пор слышит негромкое ворчание деда, видит его пожелтевшие просмоленные пальцы курильщика, даже вонь простого грубого табака как будто осталась тут же, и в горле першит и царапает не от неё ли?
Когда мальчишка приходил один, дед молча протягивал миску теплого риса, толстый пустой пельмень без начинки, казалось он смотрит больше на своих драных, тощих, грязных, и, пожалуй, таких же ворчливых, как и он сам, коз, и если и говорил что-то, то, скорее, тоже только им.
Хотя, если внук приходил вдвоем с приятелем, старик отрывал взгляд от глинистых кочек за окном и шаркая ревматоидными ногами уходил в глубь дома, к старому потрескавшемуся от сырости и холода буфету, из которого выуживал соленую капусту к рису или даже мелкие кусочки сушеного мяса в круглой железной тарелке. С негромким стуком он ставил угощения на стол, хлопал другого мальчика по плечу, и тихо говорил: «Великий человек твой дед, великий человек».
Этот великий человек, нераскаявшийся грешник так и умер в лагере не перевоспитавшись, и имя его было запрещено упоминать в общественных местах, и даже семья или близкие родственники только морщились, если все же что-то напоминало им о факте существования этого неправильного человека. Но самое странное в словах деда было то, что он говорил, как будто в настоящем времени: не был, не являлся, а просто великий человек, так как будто тот человек все еще жив, вообще жив всегда, как-то в принципе не подвержен смерти и тлению. Хотя дед и сам был странный.