– Наум, не строил бы из себя шута горохового, а взял бы своего приятеля Белошицкого, нарядился бы с ним во все свои ордена, и перетащил бы ту бесхозную рухлядь в наш дом!
– Евочка, да о чём ты говоришь? Какие у Белошицкого ордена? У него же одни медали!.. Он же всю войну провёл в ординарцах, а свои ордена «Славы» я позорить не буду!
– Будешь! У тебя подросла дочь! Ей самое время приводить себя в достойный порядок – у зеркала. Да и Танькин шейгиц любит себя рассматривать...
– Ну, мальчонке особая красота ни к чему, а Ида может рассматривать свои прыщики и в шкафу...
– Будешь много болтать – останешься с носом!.. Другие утащат.
– А может быть заявленьице написать кому-нибудь там в бухснаб?
– Наум, вы никак не зарубите у себя на своем еврейском носу, – это уже вмешивается бабушка Фира. – Я хоть и неграмотная, а хорошо знаю: писала писака, не разберет и собака. Делайте, что вам говорят.
– Мадам Есфирь, вам не следует так волноваться!
– Наум Борисович, – возмущается библейская сухенькая старушка. – Простите меня, но вы форменный тунеядец!
И вот «форменный тунеядец» заодно и домашний шут вместе с экс-ординарцем, написав таки надлежащее заявление и получив кучерявое разрешение, тащат трюмо через маленький ухоженный дворик под прицельными взглядами таких же барачных соседей, а уже через полчаса на лавочке у крыльца Белошицких идёт фронтовое распитие, и по всем уголкам тощего барачного дворика раздается нефасонная песня, которую дедушка Наум выучил ещё в довоенном ГУЛАГе:
«Ай да вспомним, братцы, ай да двадцать первый год...»
Дедушка работает гальваником и в доме бывает не часто, зато я очень часто болею и скучаю рядом с прабабкой моей в бараке, сидя на ее узеньком топчане. Она больше умеет говорить по-еврейски, а русские слова ей даются с трудом, поэтому она их произносит редко, перемежая с говорком на идиш:
– Ах ты ятеле, мой ятеле...
– Бабушка, кто такой ятеле?
– Козленочек.
– На каком это языке?
– На гражданском.
На гражданском в доме говорят трое. К ним четвертой нехотя примыкает мать, то и дело резво отпираясь на русском, Ида пытается быть и того умнее и говорит на школьном, а я на языке детства. Странно, но мой язык понимают все окружающие, даже стоящее в дальнем углу от грубы русской печи с отбитым на полу металлическим ковриком, какое-то очень неуклюжее, припертое фронтовиками трюмо.
3
Я рассматриваю себя в зеркале. И нахожу себя в нём очень и очень странным. Внезапно перед глазами возникают разнообразнейшие видения. Нет, не так всё быстро. Прежде проступают какие-то предчувствия видений, от которых мне становится страшно. Рассматривая мальчика в белой рубашечке, в чёрных штанишках со шлейками и коричневых чулках, я не замечаю вечно разбитых зелёных сандаликов, но вижу себя в саду, в зарослях цветущих нежно фиолетовых цветов – мать-и-мачехи. Мне кажется, что зеркало вдыхает их аромат. Вдруг из самого зеркала вырывается огромный шмель и буквально опрокидывает меня на пол. От обиды и на шмеля, и на это странное зеркало я плачу и немедля принимаюсь мстить всем доступным мне зеркалам!..
Месть моя обстоятельна. Я отыскиваю множественные осколки маленьких кукольных зеркал и начинаю счищать с тыльной стороны вязкую густую тянучку, пока не замечаю, что краски уже нет! Тут у меня, злобливого, возникает в руках маленький острый гвоздик. Правда, очень кривой, весь в каких-то изгибах, служивший в военное лихолетье и несколько послевоенных лет уже не раз, и я начинаю им чертить на тыльной стороне всяческие каляки, пока не пробиваюсь к стеклу. Теперь я умиротворен. Зеркальный мир мною строго наказан...
Ещё более строго наказывает меня вечером мать. Теперь я стою в полутемном углу, в темные меня не ставят принципиально, потому что «бабуле» Ева сама боится грозы и темноты кромешной. Тем не менее, прощенный всеми, я строго наказан матерью, чей авторитет для меня непререкаем. Стою и тупо смотрю на это вредное безмолвное зеркало, к которому я поставлен лицом. И тут обнаруживаю оставленную Идой помаду. Она красится ей тайком. Делают такую поганую помаду цыгане. Она очень ароматная и быстро тает на солнце; она в узенькой фиолетовой трубочке и сама – бордово-рыжего цвета. Она-то мне и нужна.