Многие годы мы с Гордоном спорили о разоружении — чаще, чем о чем-либо другом. Я была членом Движения за ядерное разоружение, а он — нет; его прагматизм излечивал мой пессимизм; он оперировал аргументами и цифрами, в то время как я размахивала эмоциями и уязвимыми догмами. Теперь я могу это признать. В последний раз, когда мы были вместе — в лондонском такси, за два дня до его смерти, — он посмотрел на заголовки вечерней газеты, лежавшей у него на коленях, и сказал: «Неприятнее всего выпасть из сюжета. Хотел бы я знать развязку».
Кто-то, а Гордон знал о развязках немало. Время от времени он сам их придумывал. Вносить лепту в сюжеты — привилегия экономистов: крестьяне в Замбии, лавочники в Боготе, фабричные рабочие в Хаддерсфилде так или иначе испытали на себе результаты профессиональной деятельности Гордона.
За неделю до смерти Гордон давал показания Королевской комиссии по радиовещанию, зная, что итогового отчета уже не увидит. Мы с Сильвией привезли его туда в такси. Сильвия, с красными от слез глазами, облепленная обрывками мокрых носовых платков, пищала и кудахтала; Гордон, накачанный лекарствами, облепленный капельницами, нетерпеливо брюзжал. Доктора сказали: «Пусть едет, если хочет». Я согласилась. Он дал показания, с трудом забрался в другое такси и стал рассуждать о предстоящих выборах. Он явно провоцировал меня, и я приняла бой, зная, что не имею права поступить иначе. Мы поспорили. Сильвия разрыдалась.
Она сидит напротив Гордона и Клаудии на откидном сиденье. Он не должен был ехать, эти глупые врачи ничего не понимают, они не должны сидеть в такси, с трудом продирающемся сквозь мрачный декабрьский Лондон. Из Гордона при каждом вдохе вырывается хрип, а к ноге прикреплены все эти трубки, на которые она не может смотреть без тошноты. И он все говорит, говорит, а ведь это вредно — так волновался из-за каких-то дурацких выборов, хотя кому сейчас есть дело до выборов? Ведь Гордон… К тому времени Гордон…
Уставившись в окно, Сильвия кусает губы.
Она будет храброй-храброй. Она не сломается. Когда это случится. Она будет храброй и разумной, устроит все, что надо устроить, сохранив спокойствие и достоинство.
И вслед за этим у нее появляются мысли, которых не должно быть, она это знает, но не может их отринуть… Мысли о том, что будет после того, как она продаст дом, ей ведь никогда по-настоящему не нравился северный Оксфорд, можно ведь подобрать что-то более сельское, не деревню, конечно, это слишком хлопотно, но какой-нибудь городок, где бывают ярмарки, где легко ладить с людьми… и ей больше не нужно будет ездить в Штаты. Можно даже подрабатывать немного в каком-нибудь благотворительном магазинчике, просто чтобы чем-то заняться…
«Вздор! — говорит Клаудия. — Просто вздор!» И Сильвия выпадает из потока мыслей и оказывается в реальности. В реальности, где не на шутку спорят Гордон и Клаудия. Спорят, бранятся, как в прежние времена: но послушай, ты ведь не хочешь сказать, что… ты так говоришь только потому, что ничего не знаешь… дай мне закончить, не перебивай… ты просто неправа, Клаудия, вот и все.
Клаудия! Как она может! Спорить с ним, когда он так болен. Перебивать. Повышать голос. Как это на нее похоже. Как это гадко. Когда он… когда он умирает.
Слезы застилают глаза, вот-вот польются, она отворачивается к окну, торопливо ищет платок — и видит в оконном стекле, поверх витрин и тротуаров, свое лицо, круглое, розовое, старое лицо с опухшими глазами и щеками, испещренными сосудами.
«Вздор!» — говорит Клаудия, и это звучит резко, звучит так словно она хочет сказать именно это. Она встречается глазами с Гордоном и понимает, что он возмущен, но ему хочется говорить, и они будут говорить, будут перебивать, но за всем этим оба услышат нечто другое.