Выбрать главу

Когда батальон всем своим длинным неповоротливым телом наконец-то вытянулся на шоссе, в окружающей его природе, в небе и на земле что-то незаметное для глаза переменилось. Студенистый от влаги, стоялый воздух неслышно потек из низин на пригорки. Словно какая-то сила, не ветер, нет, а что-то иное, еще более легкое, невесомое, совершенно не ощутимое кожей лица, чуть подвинуло и теперь слегка осторожно качнуло эту серую толщу. А потом потянуло и ветерком. Облака поднялись чуть повыше, и хотя и не расточились по небу, но стали местами истаивать, делаться пятнистыми: одни посветлей, другие потемней. И Аня довольно прибавила шагу. Это была ее погода. Не душная, не сырая, а движущаяся, «аэродемоническая», как сказал сейчас в шутку Язько, оглядев при этом их обоих с Евдокимовым зорким взглядом: где были, что делали, о чем говорили? Такая погода вызывала в душе у Ани ощущение собственной силы, чего-то мятежного. Как с детства привыкла она видеть над степью и любить гряду низко мчащихся туч, как привыкла к холодной переменчивой окраске осеннего неба — то клочок синевы, то размытая, словно разбавленная молоком кобылицы, туманная голубизна, а то темное, черное, словно глухое, — так любила их и теперь, на войне.

И сейчас они снова вызвали в Ане жажду двигаться, действовать, петь, смеяться, рассказывать о себе, о любимых своих лебединых озерах в казахстанской степи — когда-нибудь надо же высказаться и о себе тоже, и о лебедях. И о том, как пахнет полынь под ногами коня. Как летит поздней осенью отломившееся от корней сухое и жесткое перекати-поле…

То и дело поддергивая сползающую на живот тяжелую санитарную сумку, Аня думала о том, что хорошо бы на следующий ночлег остановиться не в деревне, где роты набиваются в уцелевшие избы скученно и где все равно, несмотря на ужасную скученность — все у всех на глазах, — человек остается каждый сам по себе, по отдельности, разъединенно, а в лесу, у костра. Чтобы комбат сел поближе к огню, рядом с Аней, протянул бы озябшие руки к пламени, греясь, и они испекли бы в углях нарытую в поле и намытую Аней картошку и ели бы ее не спеша, разламывая и похрустывая сладчайшей пригарочкой, присаливая сверху рассыпчатые белые разломы крупнозернистой крестьянской серой солью, отчего пригоревшая, обуглившаяся картошка становилась бы еще слаще. Потом до рассвета они сидели бы возле теплых малиновых углей, пели песни, разговаривали бы о войне, о жизни. Язько бы дрыхнул на повозке «часок с другой» под тяжестью наваленных сверху шинелей и ватников, а они бы сидели…

И где-нибудь на рассвете она рассказала бы Евдокимову о своем одиночестве. И об Игоре — его в марте забросили к немцам в тыл, и он словно загинул навек, ни словечка, ни звука. А может быть, рассказала бы она и о ранении в живот, и о том, что у нее уже никогда-никогда не будет детей… Нет, об этом она никому никогда не расскажет. Даже Федору Четверикову. Да уж Федору-то в первую очередь нельзя говорить.

Рассказала бы, как перед вылетом Игорь ей говорил улыбаясь: «Ходи, Аня, козырем… Пускай все остальные карты будут битые, а ты будь тузовой!» Тогда она посмеялась в ответ, заметив, что без полной колоды, с шестерками и семерками, с двойками, с тройками, нет ни козырей, ни тузов, ничего они тогда не значат. Но сейчас ее вдруг почему-то укололо то давнее воспоминание. Для чего он ей это сказал? Что задумал? И кто это знает вообще, с какой карты нужно ходить?..

Игорь — это тоже камень на сердце. И все-таки все равно она любит мир, в котором ей пока еще так несладко живется и в котором она до войны, по сути, еще ничего не изведала, не узнала, кроме голой степи. Мир, в котором родные ее мать и отец, поглощенные своей темной, безрассудной любовью и своим неприятием друг друга, забывали о дочери. Да, ей все и всегда доставалось с трудом: и деньги с трудом, и здоровье, и счастье. И даже друзья. Материнское благословение к ней и то пришло слишком поздно, когда Аня всему уже научилась от посторонних людей: и как жить… и кого любить, и кого ненавидеть. И как защищать себя — не колючками, как гледичия или лох. А когда и колючками!

Аня шла с ожиданием позабытой единственной радости — эх и спляшет она сегодня, и споет у костра, по-цыгански! Табор долго стоял у них на проулке, и маленькая Анюта всему научилась, знала и казачьи песни, строевые и походные, и песни соседей-казахов, заунывные, как протяжное завывание ветра, и вот эти, лихие, горячие, как огонь, обжигающие душу. Пусть послушает Евдокимов!

Чем ближе подходил батальон к линии фронта, тем добрей и надежней казался ей этот грузный, тяжелый, с рыжеватыми бакенбардами человек.

Незаметно для постороннего глаза он вроде бы подтянулся, даже несколько помолодел. И все в батальоне вокруг него подтянулись, оживились, помолодели, задвигались и заговорили быстрей. У бойцов стал тверже шаг — дорога подмерзла, схватилась где черной, торфянистой, а где глинистой корочкой. По ней стало легче идти. Подтянулся обвисший всем телом небритый Язько, зло, пронзительно заиграл большими в коричневых прожилках глазами. Когда оказался в одном ряду с Аней, прищурясь, сказал, чтобы никто, кроме нее, не услышал: «А ты, девка, не умничай! Умнее тебя в тюрьме сидят!» Однако Аня открыто взглянула ему в глаза и горько, насмешливо рассмеялась. Проехал в голову колонны на Гвидоне морщинистый, загорелый, в надвинутой на самые брови пилотке и внимательный ко всему Омельчук. О чем-то заспорил с Суворовым высокий, костистый Труфанов, стал доказывать, рубя воздух ладонью.

Колонна втянулась в небольшой городок. Он лежал, как деревня, разбросанно, широко среди темных осенних полей и бурых лесов, охраняя порядками одноэтажных домиков с огородами перекрестье шоссе. Шоссейные дороги шли из центра этого не то деревенского города, не то городской деревни на север и на юг, на запад и на восток и, наверное, с воздуха виделись четким черным крестом; когда-то тихие, мощенные где булыжником, а где разномастным асфальтом, сейчас они были изуродованы, искорежены сотнями гусениц, издолблены бомбами и снарядами. Проходила по городку и железная дорога: на окраине был вокзал, оттуда до шагавшей в строю пехоты долетали сипение пара, гудки паровозов, перебряк буферов, и каждому из проходящих невольно думалось о судьбе здесь живущих людей. Слишком много воронок возле темных от непогоды домов, слишком битый асфальт и булыжник, слишком тихим и вкрадчивым, переливчатым было звучание тоскующего паровозного гудка, для того чтобы люди в этом городе чувствовали себя в относительной безопасности.

Солнце вызрело по-за тучами и вдруг выкатилось, словно яблоко из листвы, в золотом ореоле: к морозу. Воздух сразу заметно подсох, посвежел и как будто запахнул фиалкой. На морщинистых лужицах в первом ледке пробрызнули и запрыгали зайчики. И чем дальше шагали бойцы Евдокимова, тем все чище и голубей просветлялся над ними купол неба, тревожащий и своей голубизной, и этой подвижностью, обещающей вскоре полную, абсолютную ясность.

И вдруг в воздухе прозвучал деревянный, прерывистый стук.

В чистом вымерзшем небе, в его западном секторе, искристо взблеснули разрывы зенитных снарядов. И белыми шапками, сперва чуть вспухая, потом все больше и больше увеличиваясь в размерах, поплыли клубастые, разрозненные дымы.

И сердце Ани забилось, в свою очередь, деревянно, прерывисто.

Задрав голову, она посмотрела на запад, пытаясь разглядеть силуэты бомбардировщиков. Но увидела их не там, где только что били зенитки, а значительно северней и значительно выше. Восходящей спиралью они не спеша словно ввинчивались в мерзлый воздух. И сухой, обезвоженный стужей зенит отчаянно резонировал звуку их моторов.

Вот самолеты равнодушным, непотревоженным строем миновали зону обстрела и, невинно поблескивая боками, разомкнулись по небу. Городок словно затих ожидая. И люди, шагавшие по дороге, тоже нервно затихли, задрав кверху головы. А «юнкерсы», будто шедшие мимо, повернули и резко пошли на центральную часть городка с перекрестьем шоссе. Еще издали — было видно с земли — сыпанули из люков чуть покачивающиеся на ветру незнакомого вида цилиндрические баллоны. Нет, не бомбы, баллоны — Аня видела ясно: они падали и крутились в воздухе, не направляемые в полете хвостовым стабилизатором.

Командир батальона как раз стоял в самом центре шоссе. Он с большим интересом смотрел, на эти покачивающиеся цилиндрические предметы, нечто вроде контейнеров. А они словно нехотя раскрывались над ним, уже сыпали, как горох, то ли мины, а то ли гранаты. И майор совершил непонятное. Крикнул: «Во-о-озду-ух!», но, видимо, разглядев, что летящие радиально осколки гранат поражают и в воздухе и на земле с одинаковой силой, сам не бросился на подмерзшую грязь, не упал, а остался стоять как стоял. Как будто хотел досмотреть, изучая, отчего это вслед за губительным грузом с таким визгом и воем планируют и похожие на корыта половинки контейнеров.