Выбрать главу

— Ты работаешь?

— Да.

— Кем?

— Токарем. В паровозном депо.

— Работой доволен?

— Нет. Я ее не люблю. Просто так, ради заработка. Ведь надо же жить.

— У тебя есть жена, дети?

— Нет. Я один.

И вдруг горький, черный вопрос сам выпрыгивает из меня, вопреки моей воле:

— Послушай… Для чего же тогда ты… живешь?!

Он подумал. Ответил спокойно:

— А я и сам не знаю, для чего я живу. — И долго глядит на метель, за окно. — Когда к нам в депо приходят вагонетки с углем, я взбираюсь наверх, в вагонетку, и иду по самому краю, по узкому бортику, и жду, когда паровоз дернет…

Ну, что ж… Это очень логично. Это нужно было предвидеть.

Я знаю твои суровые законы, великая, милая Жизнь!

Тот, кто цепляется за тебя, единственную, драгоценную, — любой ценой, — кто готов совершить любой, самый грязный проступок во имя спасения своей собственной шкуры, тот потом будет ставить тебя ни в грош и считать проклятием и обузой!

В самом деле, например, могла бы я жить без права смотреть людям прямо в глаза?!

Но однако же паровозик не дернул…

Он, наверное, тоже кое-что понимает, тот гуманный, северный паровоз из заснеженного северного депо! Он не дернет, пока человек идет по самому краю угольной вагонетки. Потому, что есть повидавшие смертный ужас глаза. Есть жестокая память. И есть складки у губ, которых уже не разгладишь ничем. И есть скорбные брови.

И хотя человек расплатился за все по всем существующим ныне законам, он все платит и платит… Теперь уже платит сам, уже сверх назначенной командиром и товарищами меры. Потому, что он помнит их, пощадивших его перед строем и ушедших на смерть. Пожалевших его оробевшую молодость…

Он все платит и платит… И будет платить потому, что товарищи, пощадившие его перед строем, все остались лежать там, в разбитых окопах под Наро-Фоминском, «в декабре в той стране»…

В «той» стране — на войне.

На пушистых, белых снегах, под Москвой, в сорок первом году.

ТАНЦЫ

Рассказ

Как забуду?..

Знойный июльский день. После легкого прошумевшего дождя асфальт на проспекте стал блестящим, агатово-черным, а там, где была хоть какая-нибудь преграда отвесно летящей туманистой кисее: слишком старый, разросшийся куст акации, широкие кроны вязов и тополей, кромка крыши, — там серая, в темных бусинах влаги горячая пыль. Торговки цветами сидят на земле под шатрами листвы, в незабрызганных полукружьях, — они не покинули своих мест. Перед каждой в тазах, в оцинкованных ведрах, в длинногорлых крестьянских махотках цветы: алые, белые, розоватые, желтые розы; с неразвернутыми цветками, похожими на улитки, гладиолусы; мохнатые, стрельчатые георгины; сладко пахнущие тленом флоксы, — их сиренево-белые и бело-розовые шапки привлекательны только издали, а вблизи как будто нарочно неряшливо смяты. Происходит это оттого, что душистые венчики цветков, составляющие их пышные шапки, расцветают неодновременно и так же неодновременно начинают и увядать, терять яркость красок, душистость, упругость.

Я медленно прохожу вдоль строя торговок, этих хитрых, притворно-любезных старух, всевидящих, темнолицых, выбираю цветок. Торгуясь, как цыганка, покупаю бутон темно-красной, пряно пахнущей розы, — бутоны дешевле распустившихся роз, — и прикалываю к воротнику полотняного белого платья. Платье мне длинновато, но оно по подолу с красивой, ручной, вышивкой, а поэтому нельзя ни подрезать, ни подшить покороче. Но я очень люблю его, ведь оно заработано мной, хотя я и школьница, мне всего лишь шестнадцать. На ногах у меня парусиновые башмаки, тоже белые, аккуратно начищенные мелом. Мои волосы чисто вымыты, они, кажется, наэлектризованы от своей чистоты, паутинятся, липнут ко лбу. И мне так хорошо, так чудесно быть чистой, наглаженной, молодой и здоровой, а тем более в шумной компании молодых, остроумных, веселых мужчин.

Мы проходим проспектом, расходясь из редакции после собрания. Дождь держал нас в каком-то подъезде, где мы спорили, острили, перебивая друг друга, а теперь мы идем шумным сборищем — и все на проспекте оборачиваются на нас, а больше всего на меня, на девчонку, одну среди взрослых, это людям кажется странным, и на Федора, черноглазого, скуластого, с длинными, чуть не до плеч, волосами, немножечко фатоватого красавца. Федор — «подающий надежды прозаик», а я — поэтесса. И все у меня впереди. Я, наверное, тоже чего-нибудь «подаю». Потому что друзья меня хвалят, в то же время ругают за отдельные неудачные строчки в стихах. А я не умею стихи «дорабатывать», исправлять. Они — не мои. Они — из меня, но, как что-то живущее, неподвластны. Как теперь говорят: автономны. Они выливаются сами, как дождь из набредшей на город переполненной влагою тучи. И рядом с какой-нибудь полновесной дождинкой, овальной, алмазной, удлиняющейся на лету в лучах проглянувшего солнца, летит и бесцветная, тусклая капелька, может, даже пылинка, водяная туманность. Но и яркая, и туманная — из меня, без меня, то есть, наверное, совершенно без моего участия.

У меня еще нет объекта радостных или печальных поэтических вздохов, героя стихов, а есть только субъект, я сама. Я, я, я… Но глаза мои уже зорко ищут того, незнакомого, о котором бы можно было сказать: «Это он». Я мечтаю о нем.

Мне хочется сказать тебе такое, Такое тихое и, может быть, простое, Товарищески-нежное, любя. Но как, скажи, мне разыскать тебя?
На свете много новых городов, Огромных, неизведанных краев. Средь техники грохочущего века Скажи, как отыскать мне Человека, В каких полях, в каких снегах сыскать, Чтоб нежное, хорошее сказать!

Да, мне очень хотелось бы именно Человека, а не просто носящую брюки неизвестную личность. Я к нему предъявляю суровые требования. Я разыскиваю его во всех встречных, в товарищах по поэзии, даже по школе. И когда убеждаюсь, что данная личность «не проходит по ГОСТу», впадаю в отчаяние, тогда злюсь и стараюсь казаться безжалостной, дерзкой, потом равнодушной. Ах, он уезжает на Север? Ну, что ж… Уезжай! Мне-то что?..

Ненавижу блеск осенний золотых твоих волос, Никогда их на рассвете мне ласкать не довелось. Ненавижу взгляд вдогонку, слово, сказанное веско, Ненавижу голос звонкий, что звучит немного резко. Разбежись по жилам речек, голубая кровь земли, Чтоб скорее снял ты с пристань голубые корабли, Чтобы волны, с ветром споря, были слов моих верней… Милый мой, на дальний Север уезжай же поскорей!

А объект был сутулый, с очень тонкими злыми губами, но с чудесными, цвета желтой осенней листвы, волнистыми волосами, кареглазый. А имя-то, имя… одно чего стоит: Игорь! С ума сойти можно. Но, как видите, не сошла. Мы с ним не были даже знакомы. Впоследствии никуда золотоволосый Игорь не уехал, мне достаточно было проводить его в стихах, мысленно. Я отправила его так далеко, что он больше оттуда уже не вернулся. И прекрасно! Есть еще и другие хорошие люди, есть еще и другие хорошие темы, И есть окружающий мир и какое-то внутреннее беспокойство оттого, что у многих предметов и явлений имеется и второй, ускользающий, скрытый смысл, до которого хочется докопаться.

Мальчик бегал с мячом. Оба были розовые и круглые. Все дети завидовали его игрушке. И лишь девочке одной казалось, — Она была печальная, странная, — Что это не мячик, а зайчик, И это у него так бьется сердечко И прыгают длинные ушки…

У нас зимы в длинных белых хрусталиках инея, в одевающих улицы, ветви деревьев, провода. Город весь, как из сказки, в бахроме из сосулек и прочищен, продут по асфальту, отполирован до блеска. На улице по тротуарам идешь с осторожностью, как по зеркальной витрине. Недаром Ахматова написала о нашем городе и о нашей зиме: «По хрусталям я прохожу несмело. Узорных санок так неверен бег…» Он не может не тронуть, прозрачный, звенящий декабрь или январь с волшебными зеркалами дорог, с отягченными бусами, льдистыми ветками. Но я знаменитых ахматовских стихов о своем родном городе тогда еще не читала, поэтому и рискую писать об увиденном по-своему, в лад шагам по Проспекту, по Кировской, по Красноармейской: