Выбрать главу
Декабрь, а над городом дождик… Покрылись ледком тротуары, Стеклянные ветви деревьев Роняют серебряный звон.
Спешат по асфальту машины, Ласкаются встречные пары, К подругам пришли любимые, Ко мне не пришел только он…

Потом я отбросила это стихотворение — не понравился его размер. Он немного пришаркивающий, в лад не мне, не моему настроению, а фланирующей возле Кольцовского сквера публике. Моим стало вьюжное, снежное, когда намело до колен, а потом открылось высокое небо — и все в белом, и на каждом столбе как будто сидит, затаившись, песец, а где, расшалившись, распустил и белый хвост. Все ветки мохнатые, и даже афиша, надорванная метелью, тоже выставила белые ушки.

Еще долго я буду кружить в этой теме, как белка в колесе. Еще долго заснеженный город, в тихом инее, в талых лужах, в туманах, в синем солнечном свете то ранних, то поздних безрадостных осеней и ликующих весен, навеет мне и простую строку, и темную, горькую, чуть вычурную от желания что-то сказать и от неумения это сделать:

Для тебя одного я хранила цветов аромат, Я тебе посвящала свой первый, ласкающий стих. Время шло и прошло. В оголенный, испуганный сад Ветер кинул листву и покорной собакой утих.
Город жил под туманом, в огнях голубых фонарей, И туман, серебрясь, осаждался на руки и мех. Ты с другою шутил, торопясь пройти поскорей, Я услышала вслед твой обидный и деланный смех.
Я шагнула под тень одного из седых тополей, И в фигуре моей были гордость и вызов на бой, И, наверно, не случайно — от резкого ветра с полей — Навернулись вдруг слезы. И в сердце ударила боль.
Я ушла, в мокрый мех зарывая лицо и глаза, Расплывались в тумане огни голубых фонарей. И решила тогда я, что жизнь — это гром и гроза И что жизни моей не шагать по дороге твоей.
Горевать я не стану. Я сердце сожму, как в тиски, Я заставлю его онеметь, помертветь, замолчать… Чтоб оно не задохлось от темной, нездешней тоски, Будут только глаза мои молча во мраке кричать.

Это время моей жизни тогда осложнялось не только какими-то объективными неприятностями и случайностями, но и собственными моими недостатками и свойствами характера: я была чрезвычайно приметлива и нередко связывала в одно целое явления самого разного рода, не имеющие между собой никакой ни обидной для меня, ни унизительной общности. Но сама я любила других унижать. Даже тех, кто любил меня, кто хотел мне помочь, но по странной наивности не умел это сделать.

За окошком шел дождь сероглазый, А в квартире было темно. Я увидела, вздрогнула — сразу Кто-то стал под мое окно.
Я склонилась цветком осенним: Словно ветер сорвал меня. Он уже шагал по ступеням И улыбкой светлой сиял.

Эти последние два-три года моей предвоенной жизни отмечены странной двойственностью отношений с людьми. Писатели, взрослые, умные люди, мужчины и женщины, разговаривают со мной то ласково, добродушно, а то уважительно, как со взрослой, — я печатаюсь уже года два, сначала в пионерской газете, потом в молодежной, а теперь уже в местном литературном альманахе. А в школе — я все еще девочка, подросток, даже девчонка.

Помню: поздняя осень, унылые погребальные дроги еле тащатся по Чернавскому мосту через реку, на новое кладбище. Ветер ледяной, промозглый, пополам с дождем и снегом. Мы хороним поэта Ивана Козлова, умершего от чахотки. Нас всего-то, идущих за гробом, человек пятнадцать. Здесь писатели, журналисты, один критик, поэты. Все замерзли, носы у всех красные, у меня и башмаки промокли, и куртка пронизана ветром насквозь, и шапка моя, сидящая на макушке, не греет. Так и кажется, что дня через три-четыре и меня повезут на таких же дрогах через серую от ноябрьского ветра реку, с закраинами льда, на то же самое кладбище. Не пройдет мне этот печальный день даром… Нудно, холодно, — и не уйти. Что-то сдерживает меня. Я нутром ее чувствую, эту общую свою связь и с умершим, и с мерзнущими провожающими. Все поглядываю, а скоро ли это кончится. Однако лошади едва тащатся, да и дорога не близкая, когда-то подъедем.

А там речи, прощание, комки мерзлой глины на гроб. Возвращение пёхом, через «приспособление для простуд». И учение в школе: ведь я, не сказавшись никому, пропустила занятия. И уроков не делала…

Кто-то читает над гробом стихи умершего. Кто-то, отворачиваясь от ветра, вытирает ладонью слезы. Я смотрю на безжизненно-белое, с желтизною, лицо в скромном, сбитом из досок гробу.

Я видала поэта живым, и читала его стихи, и слушала их в исполнении самого автора, и мне странно: поэты, оказывается, тоже смертны. Они умирают…

Позже, в школе, учительница Катерина Ивановна Вебер сурово допросит меня:

— Ты вчера почему не была на уроках?

— Я была на похоронах.

— Да?! Вот это номер! — Голос у нее меняется, «Кити» — вся волнение. — А кто у вас умер?

— У меня лично из родных никто. Я была на похоронах поэта Ивана Козлова.

— А какое имеешь к нему отношение? Мало ли кто умирает? Не всех же ходить хоронить?..

— Нет, не всех. Он писатель, поэт. Поэтому я и ходила на кладбище.

— Записываю пропуск без уважительных причин. Завтра вызовешь мать.

— Хорошо, — пожимаю плечами, сажусь.

Как ей объяснить, что поэт для меня куда ближе, дороже самых близких родных!

Это первая двойственность, когда некоторые взрослые не понимают меня. Но есть двойственность и другая, когда я не понимаю некоторых взрослых. Например, своих новых друзей, журналистов Костю Гусева, Юру Зевина и других…

Я люблю танцевать.

Я могу танцевать целый вечер, часов с шести вечера и до двух-трех ночи. Площадка в Студенческом саду, где хриплое радио разносит вот уже сколько лет один и тот же томящий мотив:

«Двери балконов забиты,

Значит, кончилось лето… Утомлен… утомлен… утомленное солнце

Нежно с мо… нежно с мо… рем проща-алось… В этот

час ты призна-а-алась, что нет-ет любви-ии»… — отнимает у меня все свободное время.

Ветер с реки шумит в старых кронах огромных вязов. Танцплощадка висит над обрывом. Пары кружатся, отдыхающие от «телодвижений» сидят на скамейке, протянувшейся вдоль балюстрады. И я тоже сижу. Вот танцует одна чудесная пара, по-моему, он рабочий, у него небольшие, но крепкие руки, он сильный и ладный, хотя ростом не очень высок; она тоненькая, изящная, всегда скромно одета, в какой-нибудь тонкой кофточке, облегающей юную, молодую фигуру.

И вот высшее мое счастье, когда этот самый рабочий, а может, спортсмен, в нем есть и что-то спортивное, оставив свою девушку — или жену, мне кажется, что они не так давно поженились, — подходит ко мне и приглашает на танец.

Я, смущаясь, краснея, встаю. И мы, слившись в одном точном необъяснимом движении, в одном ритме, начинаем скользить по площадке. Я угадываю все его повороты, отступления, шаг в сторону, я все это чувствую бессознательно, не улавливаю, как иные, начало движения, для того чтобы с небольшим запозданием продолжить его, зеркально повторить, я угадываю каждый поворот, еще до рождения мысли, и мне кажется, я парю, у меня вырастают за спиной никому не заметные, поднимающие в воздух крылья.

Нет, это чувство теперь уже не повторится.

И этот человек, как мужчина, мне был безразличен. И музыка меня трогала лишь постольку, поскольку под нее можно было кружиться, начинать  у л е т а т ь. Но самое главное, самое-самое, это то, что я действительно с ним всякий раз  у л е т а л а.

Никогда и ни с кем я не чувствовала потом такой радости слитности в общем движении. Этой легкости, растворенности в музыке. Он и сам понимал, что мы с ним на мгновение танца — одно целое. И всегда подходил, всегда приглашал. А я даже не знала, кто он, как его зовут, где он учится или работает, да мне это и не было нужно. Меня ждал на скамейке суровый товарищ, снисходивший до всех моих блажей, он спокойно сидел и глядел, пока я натанцуюсь, и я думала только о нем, а вовсе не о том, с кем так ладно, так радостно, самозабвенно кружусь.