— Ты хорошая, Аня, — сказал он серьезно, совсем без улыбки. — Извини, что поддразнивал… Ты, пожалуйста, не сердись… А рука у тебя очень легкая, мне сейчас сразу легче…
— Спите, спите, — сказала я, почему-то краснея.
Мне казалось, сейчас предо мною совсем другой человек, так в нем вдруг проступила какая-то незнакомая мне основа.
— Кой черт, спите! — сказал он, подымаясь на сене. — Какого дружка моего загубил! Ну, не гад? Дурак подкидной! И чего ему еще надо? Откуда идет? От кого?
— Теперь всё узнают, он в надежных руках!
— Да, все так, дорогая…
Полковник, ходивший в волнении по вагону, — он был потрясен происшедшим, расстроен, — обернулся, сказал Александру:
— Вы были неосторожны! Нельзя так… Зачем вы открыли себя за игрой? Ведь он же все понял…
Я вспомнила все, что сказал Александр Николаю, и только сейчас испугалась за всех нас, уже задним числом.
За годы войны я привыкла к опасности: она была всякой, но чаще открытой, привычной, знакомой, а эта, принесенная Николаем Фуфаевым, или кем-то другим, кто так назывался, припрятанная, потаенная, была для меня куда более страшной, вернее сказать просто чудовищной, подлой, она кралась, лгала, притворялась, высматривала из-за угла, чтобы выстрелить в спину. Она могла ждать Победы — и действовать после войны, а этого я уже просто не постигала. Война есть война, а подлость есть подлость. Всему свое имя…
В Киеве, под гулким стеклянным сводом вокзала, мы трое прощались уже полчаса. Чеслав ехал в Москву, и поезд его отходил через десять минут. Я ждала состава на Харьков, чтобы там пересесть еще раз, на Воронеж. Александр оставался здесь, в Киеве, его клали в госпиталь, он был возбужден и рассеян.
— Когда будете в Польше, прошу к себе в гости, — жал руки мне Чеслав. Его доброе, мягкое, с расплывчатыми чертами лицо исказилось страдальчески-нежной гримасой. — Я ведь еду сейчас за женой. Если сын у меня народится, назову Александром, если дочка, то Анной, Аней, Анежкой. Очень, очень хорошее имя! — говорил он, заботливо поправляя на мне портупею. — Жаль, что вы уезжаете. Я привык к вам и к майеру…
— Да, я тоже, — сказала я, думая о другом.
Чеслав еще раз крепко стиснул нам руки и пошел по перрону, оглядываясь и выискивая в толпе нас глазами. Мы ехали ему вслед, пока он не скрылся в вагоне. Потом медленно побрели по залам, переполненным пассажирами, обходя чьи-то руки и ноги, разметавшиеся на каменном, плохо мытом полу, натыкаясь на сундуки и чемоданы всех форм и размеров, на мешки и кошелки: война сорвала с насиженных мест миллионы людей, разрубая привязанности и самые верные дружбы, обрывая любви, не досказывая подуманное, не дополняя услышанное…
ПОКА ЖИВЫ, ПОКА НЕ ЗАБЫЛОСЬ
Из дневника писателя
Белой птицей взлетает в зенит и медленно зависает, распустив незримые крылья, осветительная ракета, что-то хищно выглядывает внизу, трепещет от злости, но катится вниз, не увидев, не высмотрев ничего, не успев. За ней следом немедленно поднимается в небо другая. Та, как будто заранее что-то угадывая, успевает заметить, прицелиться, клюнуть: где-то тихо взблеснуло орудие, громко шаркнуло, свист пронесся по темной невидимой траектории, и вражеский снаряд поднял вверх осколки и клочья сырой, торфянистой земли. Снег, вода и воронки, чернеющие на широком лугу, пахнут мертвенно тленом, так, что судорогой сводит горло.
Мина ухает филином. Как дятлы, стучат пулеметы. И, словно какие-то неизвестные в наших краях безымянные птицы, тут и там перепархивают, поцвикивая, пули! Ну, прямо птичий рай!
Сны во сне? Или это было со мной наяву, а теперь в подсознании вспоминается?
Снаряд летит с таким воем и гулом, как будто это не обточенное и отполированное обтекаемое тело, да к тому же еще заостренное, а перевернутая, раструбом вперед по ходу движения, фантастическая воронка, засасывающая в себя вместе с воздухом все живое…
Вот — сейчас. Вот — и я. Вот она долетит — и меня… И я с грохотом взрыва, с ужасом моих разрывающихся кровеносных сосудов, мозга, сердца, в неуловимое для окружающих мгновение втянусь туда и — навек, навсегда, в никогда, в бесконечность. Я вся растворюсь в этом страшном, горячем, вонючем разрыве.
Но снаряд пролетает мимо — и рвется где-то далеко позади, за траншеями, на огородах. И опять закурлыкал, завыл, подлетая, другой.
В этом сне, в этом видимом мной, убивающем, жарком снаряде — и весь образ войны. Ее смысл. Ее суть. Ее все уже пережитое и все снова и снова переживаемое сегодня как бы заново.
А еще говорят, что война есть война. Мол, окончилась, и довольно. Нет, война — это еще и целые десятилетия мира, они тоже съедены, тоже ранены или убиты прошедшей войной.
В каждой доподлинно правдивой книге о войне всегда есть нечто, неприемлемое рассудком, отвергаемое душой читателя. Это нечто и есть настоящая правда, которая, как известно, никогда не совпадает с правдой общепринятой, с правдой литературной условности, с правдой вымышленной в угоду слабодушным и нежным.
Фронт в моем представлении, издали, в отдельных своих деталях, конечно, не совпал с тем, что я в действительности увидала на передовой. Не совпали движения людей, мотивы поступков, не совпадала речь, ни в лексике, ни в интонациях. Не совпал и ожидаемый страх смерти с тем, какой был генетически уже заложен в меня где-то там, кем-то там, внутри клеток тела и мозга. И для того чтобы все это понять и осмыслить, нужно было не женское, а мужское мужество, на несколько порядков выше. Не дробление мысли на отдельные детали, не частности, а генерализация ее.
5 декабря 1941 года наша 329-я стрелковая дивизия заняла свое место на переднем крае, под Москвой, на Можайском шоссе.
Справа и слева, впритык к ней, то и дело подходят свежие части, только что прибывшие на фронт резервные армии, корпуса конницы, дивизии сибирских стрелков, латыши, морская пехота.
Всю ночь по дорогам на запад не пройти, не проехать: нескончаемой чередой пушки, танки, «катюши», прикрытые сверху брезентом и еловыми ветками, бесчисленные обозы, грузовики; взвод за взводом — бойцы с автоматами, саперы, связисты, разведчики, лыжники… Молчаливо и осторожно — не звякнет подкова, не загремит котелок — сотни тысяч людей все идут и идут по шоссе к переднему краю. Фронт близок, а враг коварен. Глухая, тревожная тайна объединяет нас всех в одно целое. Впереди, над заснеженным лесом, то и дело вспыхивают и долго трепещут в мглистом воздухе зарницы: там, на фронте, работает артиллерия. Мы слышим глухие, далекие взрывы, видим темно-багровый клубящийся дым в полнеба, и сердце сжимается от предчувствия боя, опасности, а быть может, и смерти.
Мы, тылы, отстаем от полков. Говорят, стрелки с ходу уже где-то вошли в соприкосновение с противником, получили задачи, а мы все еще возимся с грузами, выволакиваем из глубоких сугробов огромный обоз.
Лютый, иглистый, с ветром мороз вдруг сменяется влажной оттепелью. Небо в низких, почти коричневых тучах. Валит косой, мокрый снег. Ему навстречу нам, медсанбатовцам, и предстоит пройти почти пятьдесят километров и сразу же развернуться, принять первых раненых.
Мы идем очень медленно, увязая в сугробах. Шинели промокли. На шапках-ушанках комья мокрого снега, он тает и тут же стекает за воротник. В теплых валенках, выданных старшиной перед самым отъездом на фронт, уже хлюпает влага.
— Подтяни-ись! — командует наш комбат, военврач третьего ранга Иосиф Григорьевич Поляков, обычно приветливый, добрый, а сегодня сутулый, угрюмый. — Подтяни-ись! Шире шаг!
Вот и вечер, а мы все еще на открытой, заснеженной, белой равнине. Снег уже прекратился, снова сильно морозит. Дорога поблескивает, как стекло, и становится скользкой. Под прозрачной пленкой льда — следы шин, многих конских копыт, широкая колея от раската саней на ухабах.
Темнобровая, зеленоглазая Ира Лизунова — на фронте она добровольно, ей нет еще восемнадцати — вдруг наклоняется и выковыривает из-подо льда латунную гильзу от винтовочного патрона, показывает мне издали:
— Трофей!
Она очень довольна. И я, честно сказать, завидую ей: везет человеку! Такая находка! Мы, медсестры, настолько еще не знаем войны, что нам кажется невероятным, например, увидеть живого пленного немца! Вот их ведут мимо нас, прямо с фронта, и мы долго оглядываемся на их странные небритые лица, на платки поверх травянистых шинелей, на соломенные калоши. Мы глядим на них еще без брезгливости, с любопытством.