Но вот где-то неподалеку гулко рвется снаряд.
Теперь мы внимательно смотрим вокруг. Как-никак приближаемся к фронту. И вдруг я вижу пятно крови у себя под ногами, на самой дороге, оно уже замерзшее, порыжелое. Здесь до нас проходили какие-то части и, может, кто-то был ранен, может быть, даже убит. Вот ложбинка от взрыва мины или снаряда. Она уже чуть присыпана снегом, но все же заметно, в какую сторону лег выброс мерзлого грунта, как копотью зачернило сугроб. Вот у дерева, стоящего при дороге, осколками срублены ветки…
Веселая, озорная украинка Нюся Платонова, болтавшая и смеявшаяся всю дорогу, заметно смирнеет. Лицо ее становится очень серьезным. (Потом, из-под Вязьмы, из гибельного окружения, связной самолетик, прорвавшийся чудом, занесет к нам, оставшимся с грузом по эту сторону, от Нюси письмо: «Мы — на острове, нас со всех сторон захлестывает вода. Вчера — по коленки. Завтра — по пояс. А там, видно, с головкой… Передайте привет моей маме…»)
В сумерках, почти в темноте, наша колонна втягивается в большое село. Здесь совсем недавно был бой: еще рвутся на огородах снаряды. А вот на обочине лошадь с разорванным брюхом, она вся трепещет, подергиваясь всем телом, хрипит. Вот убитый боец, разбросавший по снегу руки и ноги. В его мертвых, остывших глазах снеговая крупа. А там, на западе, куда откатилась война, что-то гулко и громоподобно грохочет, небо в бурых, пылающих, круто завихренных тучах. Кажется, сейчас все сомкнется, перемешается, — земля, небо и снег, — и будет долго бурлить и кипеть, извергая в зенит декабрьского неба тяжелое, почти свинцовое пламя.
Первых раненых мы принимаем в Никольском.
Полки ведут бой на Москве-реке. Они залегли на заснеженном льду, потому что с крутого, холмистого берега, где засели фашисты, беспрерывно бьют орудия и минометы, не дает поднять головы пулеметный огонь. В батальонах и ротах большие потери. Рассказывают: одной миной в первом полку были сразу убиты командир полка, комиссар и начальник штаба. Они вышли все вместе вести полк в атаку.
Я стою в избе у стены, плотно прижавшись спиной к промерзшим бревнам: в комнате так много раненых, что некуда ступить ногой, нельзя сделать шагу. Окна, вышибленные бомбежкой, туго забиты соломой. На полу — снарядная гильза с бензином и крупной каменной солью, фитиль тускло тлеет, коптит. Тесно. Душно. Пахнет кровью, бинтами, махоркой. Санитары то и дело вносят все новых и новых раненых, осторожно снимают их с носилок, кладут на солому.
— У меня больше некуда класть! Пожалуйста, не носите, — говорю я, но они пожимают плечами.
— А куда же тогда? Везде переполнено. Не оставлять же на операционном столе, там и так люди очереди ждут!
Да, я знаю: сейчас много раненых, и главный поток идет не ко мне, — в палату для нетранспортабельных, — а в приемо-сортировочное отделение, в операционно-перевязочный блок, где врачи и медсестры уже падают от усталости. Ко мне, словно к берегу, прибивает только самых тяжелых, с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого я должна с ложечки накормить, напоить, каждому измерить температуру, следить за их пульсом, дыханием, поворачивать, как ребенка, с боку на бок, делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. Сама я без отдыха уже третьи сутки и за все это время не присела ни разу. Как волчок я кружусь днем и ночью от одного изголовья к другому.
— Сестра, пи-ить…
— Сейчас!
— Сестра, больно мне, ох, больно мне, все горит огнем…
— Сестра, пить…
Капитан из второго полка, с бинтами на лбу (он ранен в голову осколком снаряда), глухо стонет, кричит. В бреду ему кажется, что он в плену у врага и кто-то мучит его, пытает.
— Не скажу, не скажу! — кричит он, извиваясь на своем узком ложе. — О-о, не троньте, не троньте, изверги!.. Звери!
Рядом раненный в полость живота, перенесший две операции. Он все время просит воды.
Сперва все канючил тихонько, а теперь говорит решительно, громко, с обидой:
— Пить! Сестра, пить!
Я молчу.
Через две-три минуты он опять, с новой силой:
— Сестра, пи-ить! Пить! Пи-ить!
Подхожу к нему, наступая на чьи-то руки и ноги, успокаиваю, вытираю стерильной салфеткой пот со лба: он весь в смертной истоме. Мокрой ваткой смачиваю его пересохшие губы.
— Нельзя тебе пить! Потерпи, а то хуже будешь болеть…
Он словно бессмысленно прислушивается к моим словам, так вся бледная шея и узкие плечи напряжены и повернуты, и вдруг крик мне прямо в лицо:
— Ах ты… — и длинная, грязная брань повисает в воздухе. — Я кровь проливал, а ты… мне… воды жалеешь?!
Я закрываю лицо рукавом телогрейки и молча вся дергаюсь от рыданий. Мои нервы уже не выдерживают. И больше всего мне стыдно сейчас перед теми, кто слышал весь наш разговор: что бойцы подумают обо мне?
Если дать ему пить, он умрет, так сказали врачи. И я просто обязана выполнять указание. Мое милосердие — в этой жестокости, с какой я не даю ему столь желанной воды. Но кто может понять меня здесь в этой смертной палате?
— Ну, дай ему, дай воды, пусть подохнет! — слышу я чей-то мрачный, угрюмый голос. — Дай ему, хоть мы отдохнем! Никому нет покою…
Я молча выпрямляюсь среди палаты и, наступая на чьи-то руки и ноги, бреду назад, к бревенчатой стенке, где ведро с водой, сумка с медикаментами.
— Сестра, пи-ить! — опять просит все тот же. Он забыл уже, как ругал меня, обзывая дурными словами, и теперь уже ластится: — Ох, сестреночка, милая, пить!.. Дай воды!.. Ой, пить! Хочу пить…
Теперь до рассвета завел…
Когда наша дивизия находилась на формировании, мы в теории хорошо изучили вопросы эвакуации раненых с поля боя, их лечения во фронтовых условиях и отправки в тыл. Там, в Рузаевке, все казалось простым, очень легким: мы своим собственным медсанбатовским транспортом вывозим раненых из полков, «на себе», здесь оказываем нужную медицинскую помощь, а от нас армейские и фронтовые медицинские части вывозят раненых своим транспортом уже дальше, в тыл.
Но на практике, в момент наступления под Москвой, с первых же дней все спуталось, перемешалось. Мы попросту захлебнулись в потоке прибывающих из полков искалеченных, вышедших из строя людей. У нас нет отдыхающей смены, нет хирурга, готового заменить уставшего у стола. Мы все без отдыха, безотлучно на посту день и ночь.
День и ночь, и это, конечно, не может не сказаться на нашей работе.
Лишь позднее, уже где-то в конце января, у нас были заведены «железные» смены. Что бы там ни случилось, а кто-то шел в штабную палатку и отдыхал, приняв лошадиную дозу снотворного: иначе «с разбегу» и не уснешь.
…Я не помню уже, какая это по счету моя бессонная, бессменная ночь. Мое тело мне кажется невесомым и само скользит по стене к полу: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке и уснуть, а там пусть хоть убьют! Сперва только б поспать…
Усилием воли я стряхиваю с себя навалившуюся, словно каменные глыбы, усталость. Выхожу из избы на крыльцо, беру пригоршнями острый, колющий снег. Тру щеки и лоб. Мороз так силен, что внутри все сразу спекается, дыхание перерезает. В мокрое от снега лицо вместе с ветром бьет колючая, словно гвозди, ледяная крупа.
Вдруг кто-то натыкается на меня, как слепой.
— А, это ты? — окликает наш комбат. — Тебя мне и надо!
В белизне снегов и морозного неба мне кажется, он широко улыбается. И только когда Поляков поворачивается как-то боком, я вижу, что это у него на лице не улыбка, а маска усталости: губы свело судорогой.
— Да, слушаю! — отвечаю я.
— Собирайся, поедешь в Звенигород! Повезешь раненых.
— Но… я на дежурстве!
— Оставишь на санитаров. Все сменные, сама знаешь, в перевязочной. И класть уже негде. Надо нам разгрузиться. Так что быстро! Я пригнал тебе восемь открытых машин… Они уже грузятся.