Выбрать главу

— Свят, свят! Сгинь, рассыпься! — и громко захохотала.

Но кошка не сгинула, она все терлась и терлась о Лидину руку, мурлыча, как будто что-то рассказывала, и все торопилась, боясь, что не выслушают, не поймут, и все пела от счастья, и все вилась тонким, черным кольцом, выражая всем телом, головой и хвостом безмерную радость от встречи.

Бессловесные существа — они все рассказали!

Это можно было представить себе: как появились немцы и начали стрелять, как горела деревня, как погибли хозяева. Как голодные домашние твари люто мерзли в лесу, пугливо прячась от немцев, не выходили, пока не услышали на дороге родную, русскую речь…

— Надо их покормить, — сказала сердобольная Лида и стала размачивать в котелке сухари.

Но кошки не ели. Истощенные, отвыкшие от еды, они все ласкались, все не знали, как выразить свою радость и счастье…

Но они не догадывались, что пришел приказ и мы должны срочно сворачиваться и уезжать. Что мы, свои, русские люди, будем вынуждены бросить их без тепла, без еды, в промерзшем лесу, — ведь справа, и слева, и прямо, с запада, все еще стреляют орудия и небо там, впереди, пылает таким же пожаром, каким пылало недавно здесь, над Моденовым, неся смерть человеку и зверю.

Мы должны ехать. Обязаны ехать. И мы уехали, отрывая от себя, от рук, от шинелей пригревшихся кошек.

Прошло много лет, а я и теперь, вспоминая, раздумываю, разгадываю загадку: как голодные, одичавшие звери, следившие за дорогой из леса, узнали, что мы — не немцы? Что мы — свои, русские люди? Ведь и немец и русский для них одинаково человек!

Для меня это тайна.

Когда-то ходила по фронту песенка, и был у нее припев: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать».

Ореол необычности, ярчайшей романтики, — что в военном смысле, может быть, и не является большим достижением, — лежит на незабываемых днях наступления под Москвою в декабре сорок первого года. Первая, трудная, но такая большая победа — как первая в жизни любовь. Она окрылила нас, рядовых бойцов. Мы поверили в свои силы. Каждый день мы видели все новые освобожденные от врага города и деревни. На дорогах на запад — груды разбитых немецких грузовиков, танков, бронетранспортеров, подбитые самолеты, зарывшиеся в глубокий снег, толпы пленных, бредущих навстречу прибывшим к фронту свежим частям. На полях от Кубинки к Новой Рузе — трупы, трупы, трупы, здесь и немцы, и финны, беловолосые, дюжие парни.

Эфемерное слово «смерть» сейчас грубо-реально, осязаемо, ощутимо: бойцы нехотя стаскивают трупы «завоевателей» в штабеля у проезжей дороги. А на поле они, как снопы во время уборки хлебов, лежат ровно, рядами, как шли. Видно, тоже как в прошлую войну! «психическая атака».

Я гляжу на убитых немцев с удивлением, с брезгливостью. С еще большей брезгливостью — на пленных, живых. Обросшие многодневной щетиной, завшивевшие, нечесаные, в каком-то нелепом тряпье, они кажутся очень растерянными, очень тупыми. И не верится, полно, верно ли, что это они начинали войну и дошли до Москвы? Как случилось, что какое-то время побеждали они, эти серые подобия человека?

Они были очень жестоки. Эти грязные, в рваных лохмотьях, небритые люди очень злобно и хитро воевали, причем не гнушаясь подумать и о будущем отступлении. И вот в этом тоже загадка и тайна: как можно, заранее зная, что позиции они все равно не удержат, что этой землей им все равно вовек никогда не владеть, и все-таки жечь, взрывать, убивать, убивать — убивать хладнокровно, бессмысленно, из желания убивать?!

В этом видится что-то ущербное, неживое.

В этом корень их поражения.

До сих пор вспоминается: в Больших Вяземах мне рассказывали историю о бессмысленной жестокости.

Фашист, взятый в плен, был сильно изранен. Его привезли в наш армейский госпиталь, положили вне очереди на операционный стол. И вот когда женщина-врач наклонилась над ним, снимая повязку, он вонзил ей в грудь финский нож…

Давно отгремели бои Великой Отечественной войны. Со времени наступления под Москвой прошло четверть века: почти целая жизнь! Рожденные в сорок пятом никогда не слыхали гула орудий, никогда не видели страшных взблесков бомбежки, белых, мечущихся прожекторов и не знают, что остается от маленького одиночного окопа, когда его проутюжат гусеницами немецкие танки.

А мои боевые товарищи, закрывавшие грудью дорогу к Москве, поседели и постарели. Надо прямо сказать; ряды ветеранов редеют. Умирают бойцы — от болезней, от ран.

Пройдет еще пять-десять лет — и никто уже не споет фронтовую: «Давай закурим». И некому будет припомнить, как шли в наступление на укрепленные пункты вдоль кровавого берега Москвы-реки, как брали Рузу, Дорохово, Можайск. Никто не расскажет сегодняшним двадцатилетним, как силен и коварен был враг, сколько пролито крови за нашу свободу, за свободу великой Отчизны.

На Новодевичьем кладбище и у Кремлевской стены спят мои генералы, с победой прошедшие пол-Европы: маршал Говоров, у которого я начинала свой путь на Можайке, генерал Цветаев, под началом которого мы входили в Берлин.

Падает снег на бронзовый памятник моему командующему армией генералу Ефремову в Вязьме.

Мы, оставшиеся в живых, не должны забывать ничего: дни боев за Москву были грозными днями. И — великими. Они вместили в себя и «катюшу» и саблю. Кровь и слезы. Смешное и страшное. Человека и зверя. Это целая эпопея народного гнева и горя.

И кто жив, пусть припомнит — и потом уже никогда не забудет!

* * *

Странное у меня чувство: теперь мне кажется, что если бы я не ушла на фронт, то и войны, может быть, и не было бы. Если бы я не оставила родительский дом, может быть, он уцелел бы, не сгорел под бомбежками. Если бы я не написала повестей, романов, стихов, а главное критических статей, может быть, моя жизнь была бы такой же счастливой, как у простой домашней хозяйки, озабоченной лишь готовкой и стиркой.

Да, я тогда удовольствовалась бы малым, я считала бы копейки (впрочем, я и сейчас их считаю) и никогда бы, никогда не была бы доверчивой, а всегда подозрительной и настороженной. Но, увы…

* * *

Самая первая ночь в армии. Мы еще допризывники. Спим в городском парке.

Тот, кто думает, что спать на мягком, прокаленном песке хорошо, — глубоко ошибается. За вечер песок быстро стынет, быстрей, чем земля. Он вбирает в себя приречную влагу, туман и росу, и под боком становится плоским и твердым. Еще неудобнее спать на корнях деревьев, особенно под сосною. Лучше спать на траве, на соломе, а если есть сено, то это уже настоящее счастье. При условии, что на сене не спали собаки и в нем не завелись еще блохи.

Помню, мне довелось ночевать на станции Жабинка, неподалеку от Бреста. Усталая от дороги, от встреч, от переживаний, я свалилась, как мертвая, на сеновале. И через мгновение, — уже засыпая, — вскочила. Все тело мое, сверху донизу, как чешуей, было облеплено черными блохами, и если одна, укусив, отпрыгивала от меня, то сейчас же ее место занимала другая. Они вились вокруг моего тела, словно черное облако, — и жалили, жалили остервенело, с садистским наслаждением, с кровожадностью, мои маленькие мучители.

Сено было старое, истертое в прах, оно забивало дыхание и мельчайшими семенами и колючими остьями царапало кожу. Нет, я на нем так и не уснула в ту ночь. Я вышла во двор и села на старую колоду, на которой обычно рубили дрова, и так, согнув спину и уткнув голову в руки, и подремала немного, пока не встало солнце, то и дело почесывая укушенные места, раздирая их в кровь ногтями, до боли.

Спать на сене прекрасно, да только на свежем! Да еще молодой, да притом — не одной.

* * *

В сорок первом году наша дивизия формировалась в Новохоперске, красивом казачьем городке, тихом, зеленом и белом над красивой рекой Хопром. Дома в своем большинстве одноэтажные, каменные, снаружи беленные. Улицы вымощены булыжником. В городе был большой старый парк с разросшимися деревьями, дамба к реке, обсаженная тополями, с другой стороны городок уходил в гладчайшие степи, в ржаные поля. Лишь у самой окраины, над рекой, было нечто вроде покатой возвышенности, холма. Впрочем, может быть, это источенный временем скифский курган, кто знает? Назывался он — Казачий бугор. Видимо, во времена казачества на нем проходили учения, сходки, занятия с винтовкой и конем.

А жили мы в доме-интернате для глухонемых, и располагался этот дом на немощеной широкой улице, уходящей вниз довольно покато, к речному броду.