Выбрать главу

Гриша убит на Кубани, подбил самолет, и тот рухнул прямо к нему на батарею. А Толя прошел всю Европу «за три перекура». И вот встретились мы после войны на Неглинной, в Госбанке, в очереди. Я меняла марки, а он форинты на советские наши рубли. Еще в форме, со всеми положенными орденами. Гвардеец, в усах. Я даже сперва не узнала.

2 февраля 1942 года. Западный фронт. Деревня Белый Камень…

Неужели мы все это видели, пережили и остались в живых?!

* * *
Ничего таинственного нет В том, что тени бродят возле дома. Ты положишь в кожаный планшет Карточку девчонки незнакомой.
Может быть, встречались на войне? Впрочем… Где-то видел… Под Смоленском? Ничего особенного нет. За стеною грусть гармони венской.
Кто-то хлопнул дверью — и ушел. И затихла грусть в раздумье комнат. Может, это даже хорошо, Что умеют прошлое не помнить?
* * *

Только военный корреспондент поймет до конца и основательно другого военного корреспондента.

Ехать в любой час суток, в любую погоду в район, еще не освобожденный от врага, туда, где идут бои. Ехать, не зная ни географии этого района, ни его топографии. Ехать, не зная, — там победа или наше поражение. Например, я иду, а навстречу мне раненые, опирающиеся кто на винтовку, а кто на плечо такого же раненого товарища. Бинты в саже, в крови. А рядом со мной, на дороге, дурманными факелами, один за другим вспыхивают от немецких снарядов бронетранспортеры с нашей пехотой. И никто из бойцов не успевает выскочить из этих бронетранспортеров. Все дымится густым мазутным дымом и вонью горелого мяса.

И кто мне объяснит, что здесь происходит?

Но я иду дальше.

У меня нет оружия. Я уже прошла пешком около двадцати километров. Я голодная. А там, впереди, неизвестные мне, незнакомые люди, занятые самым страшным и самым важным для них делом — они ведут бой. И им наплевать, кто пришел и зачем, опишет он их подвиги или не опишет, потому что и подвигов нет, и желания быть прославленными — в час позора — нет, а есть одно-единственное желание: устоять, победить, не быть расстрелянным за трусость, не быть разжалованным или сосланным в штрафбат. А враг прет. Подкалиберные снаряды пролетают над полем боя, светясь от возникшего в них накала, несущего смерть. И сразу же, рядом, шагах в десяти от меня опять вспыхивает бронетранспортер, полный молоденьких бойцов. Все в новенькой форме, и все с автоматами.

В обороне, например, солдаты настолько изучат и запомнят повадки врага, что живут, и ходят, и исполняют свои обязанности, не неся никаких потерь. А вот приехал человек посторонний или же вернулся из госпиталя после ранения солдат, размагнитившийся, разучившийся ползать и пригибаться, а может еще не успевший вплотную ознакомиться с обстановкой, — и вот он убит. Сразу. С ходу. Легко. Наповал. И все это так впечатляет, так волнует тебя… И вот тут дурак или дура, не ведающий или же не ведающая ни о чем, кроме своего задания. Да и задание иной раз смешное до слез: напишите о ротном поваре или же о повозочном. Напишите, как пришивают подворотнички. Напишите о бане. О том, как подвозят почту. Напишите о санинструкторе, спасшем столько-то раненых… Он-то спас, может быть, и большее количество раненых, а убитых сейчас на поле боя куда больше…

Напишите о генерале.

А черт бы о нем написал! Что же, он не видел, что ли, что враг накапливает свои танки и пушки за холмами?

Напишите о связисте…

А я хотела бы в данный момент написать о себе. О том, что я вижу и слышу, и что происходит вокруг меня, и какой нестерпимой болью все это отзывается в моей душе.

* * *

Для некоторых людей война оказалась таким неожиданным и новым кругом жизни, столь не схожим со всем, к чему они приспособились прежде, что они тоже сделались как бы новыми совершенно. Может быть, этим людям казалось, что им нужно во всем соответствовать окружающей смерти?

Человек малограмотный, глупый, ничтожный мог грубо тебя оборвать, осмеять перед всеми. Мог придраться к совершенному пустяку, если должность и чин позволяют придраться. Природа неоправданной жестокости — жестокости к своим, — по-моему, еще никем не осмыслена и не изучена. Солдаты всем сердцем любили своих больших и малых командиров, насаждавших железную дисциплину, то есть тех, кто поощрял отличившихся и наказывал провинившихся. И лютой ненавистью ненавидели тех, кто мелкими, несносными придирками отравлял жизнь своим подчиненным, кто действовал по произволу: нынче так, а завтра как моя левая нога пожелает.

Я заметила, на войне почти ни у кого из нас не возникала одна важная мысль: а ведь кто-то из нас уцелеет… И мы встретимся после Победы. И припомним хорошее — и плохое. И тому, кто тогда, на войне, обижал незаслуженно, унижал беспричинно, будет горько и стыдно…

Нет, я тоже об этом не думала. Никогда не загадывала, что в компании друзей увижу доносчика, подхалима. Или предавшую меня женщину, предавшую глупо, бессмысленно, в пустяке… Или…

Мы стояли тогда в Кременском и ходили по трассе, которую строил наш батальон. Здесь каждый знал каждого: в батальоне, на стройке не так-то уж много солдат.

Утром рано берешь санитарную сумку, кусок хлеба — и на трассу на весь день, до захода солнца. По березовой и осиновой гати километров на двадцать. Возвращаемся поздно вечером.

И вдруг у развилки дорог появился пост пограничников. Возвращаюсь в село, а ко мне часовой: кто такая, откуда? Предъявите документы. Я в карман, а на мне новая гимнастерка, старая вся истлела, я ее закинула в угол, на нары, а красноармейскую книжку переложить из кармана в карман позабыла.

Называю себя, свою должность, фамилию командира части, комиссара; объясняю, где мои документы. И вдруг вижу: по дороге в село идет наша же девушка, военфельдшер, только из другой роты. Я из второй, а она из первой.

— Вот, — говорю, — она подтвердит. Она из первой роты, а я из второй.

А девушка эта, — не буду сейчас называть ее имени, — глядит на меня и качает головой в темно-синем беретике с красной звездочкой:

— Представления не имею, кто такая. Знать не знаю ее. — И протягивает спокойно и даже подчеркнуто-равнодушно свою красноармейскую книжку и спокойно проходит.

Пограничники глядят на меня с подозрением: что, попалась? Ну, ну… А еще говорила!

До сих пор не пойму: неужели этой девушке было так важно, так сладко в ту минуту соврать и унизить меня, это так ее окрыляло, так поддерживало в ней самой чувство силы и какого-то превосходства надо мной, что она не задумалась, не побоялась ни встречи лицом к лицу в тот же вечер в нашей общей избе в Кременском, где мы вместе с ней жили, ни встречи за гранью войны, уже в мирной жизни?! Ни того, что я ее осмею, опозорю? Да, мирная жизнь нам казалась тогда почти фантастической, как полет на Луну. Но мы все же дожили до Победы и до полета на Луну и живем теперь этой мирной жизнью, где все устроилось и повернулось немножечко по-другому: иной рядовой неуклюжий солдат или скромный сержант стал ученым, писателем или даже министром, а гроза ежедневная, еженочная — старшина или злой помкомвзвода как был в прошлом ничем, так и в нынешнем и в грядущем не станет никем…

Прошло уже много лет с той поры, когда на вокзале в одном городе я встретила ту, предавшую меня женщину. Я взглянула в ее постаревшее, исхитренное жизнью, пустое лицо и не стала ей ничего говорить. Меня она не узнала. А может быть, просто представить себе не могла, чтобы особа с прической, в сером костюме, в замшевых туфлях-лодочках — это та самая, от которой она отреклась в жаркий, солнечный день на дороге, у поста пограничников. Если бы я назвалась, вот бы хлынула краска в лицо, а глаза заслезились, забегали бы… Нет, я этого не хотела.

Неумение повлиять на судьбу подчиненного никакими иными средствами, кроме грубости и жестокости, это собственно, капитуляция перед сложностью жизни. Я расцениваю сейчас это так. А тогда… Что ж, тогда это было одной из реальностей очень грозной и страшной войны, и с реальностью этой невольно мирились, ибо были другие, гораздо страшнее, не зависящие ни от кого.

* * *

В школе-интернате в Вотчинке (под Медынью) стоял наш госпиталь 2631. Почему-то помню себя поздней осенью, в шинели и плащ-палатке, в пилотке, стою на высоком крыльце, хлещет дождь, ветер рвет и относит полы плащ-палатки, а мне нужно куда-то идти и не хочется. Настроение горькое, черное, смутное от какой-то беды. Потом девочка из моего отделения, медсестра, мне сказала: «Ты стояла такая суровая, гордая, я тебе позавидовала. Во, думаю, сила!» Эти девочки мне приносили много горя, я по молодости лет все воспитывала их, все учила, а они не хотели учиться, не любили меня. Потом, когда я ушла от них в армейскую редакцию и приехала уже под Мстиславлем навестить в какие-то конюшни, где расположился госпиталь, те же самые девочки говорили мне: «Как мы жалеем, что ты ушла! Мы теперь никому не нужны. Нас никто не ругает и не хвалит, чего бы мы ни сделали. И хорошее, и плохое — начальству на все наплевать. Нет, нас ты драила справедливо…» Эти слова для меня прозвучали, как музыка…