Выбрать главу

А вот письмо Шуре Верещагиной, моей подруге по госпиталю:

«21 февраля 1944 года.

Если говорят, что каждое облачко в небе — это упущенное человеческое счастье, то на моем горизонте сплошные тучи и беспрерывный дождь.

После всех своих неприятностей съездила я домой в отпуск, одна дорога заняла 18 дней! Поглядела я на жизнь тыла. Вот это действительно тыл! В полном смысле этого слова! Оборотная сторона медали, на которой написано, выражаясь языком нашего земляка Бориса Кузнецова: «Оторвем от жизни!» И действительно отрывают. Прямо с головой вместе.

Каждые две недели мы идем «вперед». «Едут дроги во всю прыть, могут ноги отдавить!» А потом выясняется, что мы остались на тех же самых рубежах. Я простужена, сапоги вечно мокрые. Лечиться нечем. Один мой хороший товарищ сказал: «Лекарства нельзя принимать от случая к случаю, их надо пить так же регулярно, как водку, — только тогда они оказывают действие». Во, какая у меня прекрасная медицина!»

Господи, если бы все мои письма, и письма друзей ко мне, и порванные и потерянные, вернулись. Может быть, в них нашлись бы детали, которые пригодились не только для «светского» интереса, но и для большого и важного дела!

Помню и без писем многое.

Однако помню и то, как я стояла в конце августа в продутой ветрами березовой роще, на КП дивизии, ведшей тяжелый, нескончаемый бой. Ко мне подошла незнакомая женщина в военной форме с погонами лейтенанта и сказала: «Здравствуй, Оля». — «Здравствуйте», — ответила я. — Но я с вами не знакома». — «Ах, да! — воскликнула она. — Это я вас знаю, а вы меня нет. Я работаю в военной цензуре. Где сейчас Ваня Б.? Как поживает Ирина Ивановна? А что с Шурочкой?..»

Я обомлела.

Целых полгода после этого я не писала писем никому, даже матери и отцу. Перед моими глазами стояла эта женщина, которая знает обо мне все, а я о ней ничего не знаю. Но что же поделаешь, такова была военная жизнь! Из песни слова не выкинешь. А уж хороша ли была та песня или нет, это дело судить не нам, а грядущим поколениям. Мы свое отстрадали…

* * *

Помню однажды приехала я из Звенигорода, куда отвозила раненых, а навстречу мне комбат.

— Зайди к Солдащенскому! Он тебя ищет.

Солдащенский Леша, балагур, весельчак, пришел к нам в батальон вместе с новым главным хирургом Дроздовым. Военфельдшер по званию, он, несомненно, знал больше многих и многих военных фельдшеров, так как родом был из Ленинграда, из очень интеллигентной семьи. Немножечко скрипучим голосом, без улыбки, он всегда говорил смешные вещи, и я любила ходить к нему «в гости», когда выпадало свободное время. А тут времени ни у кого — ни у меня, ни у Солдащенского нет, а он меня зовет. Странно!

Прихожу к нему в палатку, переполненную послеоперационными ранеными.

Леша от усталости еле двигается.

— Посиди возле солдатика, — просит он меня. — Дай ему кислород, камфору. Регулярно слушай пульс.

Солдатик лежал на носилках, поставленных прямо на пол. И я села на пол, рядом с ним, у самого изголовья.

Раненый был без сознания, дышал он так тяжело, так хватал воздух губами, что, казалось, искал кислород как чего-то текучего, овеществленного, а тот был бесплотен, не улавливался, не ощущался.

Я нащупала пульс, он был очень частый и мелкий, неглубокого наполнения.

Обвязав марлей нагубник, я дала ему подышать из подушки. Лицо раненого на какое-то время порозовело, но ритм дыхания не изменился, был такой же тревожный, хватающий, жгучий. После камфоры раненый стал немного спокойней. Но бледность его лица уже переходила в серость, в складках рта, в крыльях носа лежали зеленые тени.

Леша время от времени издали взглядывал на меня, а то и подходил, давал какой-нибудь совет. Потом как-то подошел, помолчал. Покачал головой.

— Ладно. Больше ничего не надо делать. Сиди!

Длинна и темна непогожая декабрьская ночь. Длинна и темна тончайшая теплая ниточка жизни в лежащем рядом со мной на носилках, прикрытых стеганым брезентовым одеялом, измученном теле. Нет, уже не длинна. Уже виден ее конец, ее хвостик… Ничего не выражает лицо, глаза плотно прикрыты. Дыхание тихо, почти в норме. Пульс куда-то бежит, бежит, и вдруг словно кто-то поймал его, сжал, и он задохнулся, — отстукал свое. По руке, от пальцев к сердцу, вместо артериальной теплой крови теперь быстро-быстро бежит белизна…

Я гляжу в лицо солдата, понимая и не понимая, что с ним произошло.

Понимаю, что умирает, что умер у меня на глазах, но не могу этого постигнуть: как? Зачем? Почему? Что случилось в его распростертом, обессиленном теле? Отчего перестали двигаться легкие, работать сердце? Почему не помогла операция, не подействовала чужая консервированная кровь, наконец, моя камфора, кислород?

Остановившимся взглядом смотрела и смотрела на серое, обескровленное лицо с бесцветными бровями, с рыжеватыми, давно не стриженными прядями волос на висках…

* * *

Гоняясь за переменчивой модой, люди затрачивают время и гигантский, никем не исчисленный труд. Одни выискивают особой формы каблуки, другие — особой формы шляпу, сумку, особой формы часы и т. д. Через год-другой эта форма устаревает, будет модной иная, совершенно противоположная: вместо очень коротких юбок, например, станут модными очень длинные. Вместо тонких и длинных сапог опять грубые, кирзовые. И снова миллионы людей устремятся в поисках самого модного, наимоднейшего. А если бы вместо подобных поисков какая-нибудь дама пошла бы в больницу, накормила бы парализованного, обмыла бы его, убаюкала, как собственного ребенка. Или же действительно бы убаюкала ребенка, но не собственного, а чужого, за которым и ухаживать некому. Или же вымыла собственное окно, чтобы оно сияло…

Сколько же в городе было бы чистоты, сколько добра и сколько тепла! Город Солнца! Город мирного неба.

* * *

Землю меняет не только созидающее начало, но и разрушительное. Убиты на войне миллионы людей, и разве наша жизнь от этого не изменилась? Мне недостает спокойствия и внимательной доброты очень многих простых бойцов, которые во время войны с трехлинейной винтовкой в руках создавали в моей душе ощущение нашей силы… Не бедности, а богатства.

Их уже давно нет, этих солдат, политработников, командиров, а я все еще не чувствую, что их нет и больше никогда не будет, я все еще не могу смириться с потерей.

Точно так же мне жаль Митрофаниевский монастырь в Воронеже, разбитый вражеской артиллерией и не восстановленный после войны. Мне жаль старинное — прекрасное в своей прочности, основательности — здание Воронежского университета. Немцы от него оставили груду пыли. Жаль здания моей школы, перестроенного до неузнаваемости и теперь превращенного в поликлинику. А ведь в ней учились еще моя мать, мои старшие сестры, я ходила по ее коридорам и лестницам долгие десять лет. В юности все годы кажутся долгими. Их торопишь. Это теперь так хочется замедлить их бег, задержать, остановить, но, увы, к сожалению, они неостановимы.

Мне жаль не только того, что этого всего нет, но и того, что новые поколения их не видели и не знали, что они не ощущали душой, всем своим существом той атмосферы, которая складывалась в нашем обществе накануне войны. Иначе и они бы тоже пожалели вместе со мной.

* * *

Говорят: «Продлите мне жизнь…»

Мне не нужно никакого продления жизни ради одной меня. И уж если такое возможно, и уж если выражаться точно, — мне нужно не продление, а повторение. Повторение моей жизни с моим нынешним опытом. Чтобы я могла искупить свою вину перед теми, перед кем виновата, проявить свою любовь и ласку к тому, кого обижала, любя, и кого уже не вернешь. Только ради этого и нужны они мне, эти новые долгие дни и годы…

Сегодня побывала на кладбище у мамы. Октябрь перевалил на вторую свою половину, а в воздухе теплота, придорожные леса ласкают взгляд мягким золотом листьев. На могилах все вымерзло, и только там, где очень любили покойного или покойную или очень были перед ним виноваты, еще цветут одинокие, выжившие цветочки. У мамы на могиле — анютины глазки. У какого-то Аксельрода — красные розы. У кого-то флоксы. У кого-то сиреневые мелкие хризантемы, мама их называла почему-то «дубки».

Береза у нее на могиле еще в желтой и ржавой листве, а вяз облетел. Будет ли она рада вязу? Ведь вязы стояли под окном у нас в Воронеже, а она не любила воронежский дом, это я его любила как единственно что-то устойчивое, основательное в моей жизни, дом отца, хотя отец с нами и не жил, но он рос в этом доме, здесь прошла его юность, и мне все было интересно и важно — даже бабушкины сундуки на веранде, набитые старыми книгами и журналами и старыми выцветшими нарядами тети Оли, в честь которой названа я, — длиннейшие юбки, испанские черные кружева, туфли из белого атласа на тоненьком французском каблучке, шнурованные ботинки — почти до колен, веера, лорнеты, изношенные лайковые перчатки. Но вся эта мишура не имела цены, имели цену — в наших детских глазах — одни только книги, приложения к «Ниве» и сама «Нива» с ее царями а архиепископами, с войнами, с памятниками старины, с этнографическими зарисовками и усатыми генералами.