Выбрать главу

А потом под широкими тополями мы идем по проспекту, взявшись за руки, одной длинной цепью, и поем, будоражим весь город. Постовые милиционеры только скорбно покачивают головами, но сказать ничего не решаются. Они тоже, как Кити. Как же! В жизни у человека бывает лишь один выпускной вечер, самый главный — из школы. Второго такого уже не случится. Позади твоя юность, впереди — уже взрослая, мудрая жизнь…

На площади Двадцатилетия Октября, у памятника Ильичу, мы, напевшись и наплясавшись, наконец, расстаемся. И хоть кто-нибудь на прощанье крикнул бы вслед: оглянись! Скорей оглянись — и запомни эту площадь и купы деревьев Кольцовского сквера, этот памятник Ленину, эти колонны обкома — квадратные, из черного мрамора. Потому что так скоро здесь будут одни только развалины, дым пожаров, бомбежки… Да, запомни, пожалуйста, их и себя! Ты ведь тоже не будешь такой никогда. И твой город не будет уже больше таким. И страна, что сейчас просыпается, и народ, они тоже не будут больше такими, как прежде, а в другом измерении, нам доселе неведомом, в новом качестве, — в жизни и в смерти, уже на войне…

А я этого в ту минуту не знала.

Я пришла домой, сняла новое платье, аккуратно сложила его и улеглась спать на конике, на веранде, у большого окна. И заснула мгновенно. Ведь не думалось ни о чем. Все так было прекрасно…

Я потом вспомню этот час — между бытием и небытием миллионов людей, когда нам перед строем зачитают приказ, леденящий душу. Мы, курсанты, будущие офицеры, молча выслушаем приказ. Вечером начальнику курсов подполковнику Владиславу Ивановичу Кондыреву, сухощавому, стройному, подтянутому человеку, требовавшему от нас жесточайшей дисциплины и беспрекословного подчинения, легли на стол рапорты тех, кто считал себя коренным воронежцем: «Прошу отправить меня на Воронежский фронт, защищать мой родной, любимый город, оказавшийся в смертельной опасности…»

И всех нас снова построили, а рапорты зачитали.

«Вы будете воевать там, где прикажет Родина…»

…Когда я, наконец, выспалась после веселого, шумного выпускного вечера, позавтракала, принарядилась, чтобы опять идти в «город» (так у нас назывался центр, а жила я тогда на окраине, знаменитой шпаною и персидской сиренью Чижовке), уже близился полдень.

Над городом заходила гроза, туча ширилась, наливалась угрюмой, безжизненной чернотою, расползалась по горизонту, — и никто, ни один человек не воспринял ее мрачность, угрюмость ко всему прочему еще и фигурально. И вдруг хлынул ливень. Меня он застал на Никитинской площади в дверях фотографии. Дождь в прямоугольной раме дверей висел перед глазами длинным ровным стеклянным пологом, лишь на внешность расчерченным на отдельные полосы, а в сущности эти полосы плотно смыкались. Гром ревел, перекатывался по крыше, грохотал как-то очень уж звероподобно. По асфальту мостовой, по тротуарам, с кипеньем, вся мутная, грязная, с клочьями мусора мчалась вода. Она забивала собой все стоки. Струи ливня сшибали листву с тополей, — пряно пахнущим слоем, измятые, в рваных ранах, они толстым слоем лежали на тротуарах, на асфальте проезжей части, на рельсах трамвая, вместе с мусором мчались по улице, завивались холодными водоворотами возле стоков. Вода поднялась почти вровень с рельсами, с тротуаром.

А на площади, перед кинотеатром «Пролетарий», прямо под серебряной грушей репродуктора, — я это увидела все из тех же дверей, — стала скапливаться, собираться огромная, страшная в своей неподвижности под грохочущим ливнем толпа. Молча слушала голос по радио.

Война!

ЛУНОЦВЕТ

Счастливые люди гуляют, А я за работой сижу. Счастливые люди танцуют, А я за работой сижу, — Но все, что они не сказали, Сегодня за них я скажу. Счастливые люди смеются. Страданье их, горе и смех Лежат предо мной, как на блюдце, А я их счастливее всех. Уж так ли они бессловесны, Уж так ли мы в горе смешны, Что им не нужны мои песни, А мне их смешки не нужны?

ФОНАРИКИ, ПЛЫВУЩИЕ ПО РЕКЕ

Повесть

1

Чужой город за окнами в душных сумерках разгорался цветными огнями реклам, волновал бесконечным шуршащим потоком людей и машин. После трудного дня напряженной работы Ушакова потянуло на улицу.

— Ну, ты, Вася, как хочешь, а я пойду.

— Пойди погуляй. За счет сна хоть всю ночь…

— Да нет, я ненадолго.

Он спустился по лестнице, прошел мимо боя, почтительно поклонившегося. Квадратные двери отеля раздвинулись автоматически — зеркальные стекла, светлый пластик, пушистый ковер, — пропустили Ушакова на улицу и снова задвинулись, оставив его одного в духоте и бензиновой вони огромного города, на мягком, расплавленном от жары тротуаре в бесчисленных оспинах от каблуков.

Он шагнул на мостовую и смешался с толпой. Но тотчас же оглянулся, чтоб запомнить дорогу.

Этот памятник в виде серой подковы они видели днем, когда ехали с вокзала, а потом у подножия его возлагали венки. Сейчас памятник оставался левей, заслоненный толпой гуляющих. Прямо против гостиницы мрачно темнело торцовой стеной бетонное остроугольное здание мемориала на квадратных тяжелых колоннах-ногах, нечто длинное, строгое и неуклюжее.

Впереди, за деревьями, была река Ота, и небо над ней клубилось тревожным дымящимся светом и этой тревожностью было странно знакомо. Оно почему-то напомнило небо войны под Москвой в декабре сорок первого года.

Постояв, посмотрев на багровые облака, отражающие непонятное, очень медленное перемещение источников света внизу, за деревьями, Ушаков долго думал, куда ему двинуться: для него все вокруг было одинаково любопытно. Но люди спешили куда-то направо, толпой проходя под колоннами мемориала, — мужчины и женщины, старухи и старики, нарядно одетые дети и даже собачки. И он тоже нырнул под бетонные своды угрюмого здания и вышел на площадь, посредине которой шумел и сверкал меняющий краски, подобно огромному хамелеону, совершенно не дающий прохлады фонтан.

Люди шли к нему толпами, торопливо. Но, дойдя до цветной, рассыпающейся воды, останавливались кольцом и так замирали надолго, почти неподвижно, словно что-то их завораживало в этом сложном движении, может быть, не его красота, не изменчивость, не покорность, а расчетливое постоянство, с каким эта теплая, дымная влага вдруг меняла по четкому графику то свой цвет, то свои очертания.

Созерцание этой безмолвной воды, текущей туда, куда ей прикажут, по-видимому, и завершало собой этот самый красивый из виденных Ушаковым и самый мучительный праздник — день памяти мертвых. Отсюда, от здания мемориала, люди шли уже по домам, к повседневным заботам, и больше не оборачивались на широкую площадь, освещенную разноцветным фонтаном, на разрушенный купол, на дугу сенотафа:[4] человеку жить в обществе символов неуютно. Они иссушают горечью воспоминаний, а жизнь и работа есть жизнь и работа…

Ушаков отвернулся от пестрой, подсвеченной прожекторами воды: что ж, фонтан был как фонтан, а зрелище у него за спиною куда интересней! Там двигались, перешептывались и замирали у самой воды сотни людей — мужчины и женщины в разноцветных одеждах. Да, особенно женщины, изящные, грациозные, щебечущие, как птицы, на своем непонятном ему языке, в струящихся складками кимоно: рыбы, листья и розы на бледно-лимонном искрящемся шелке, серебряные цветы хризантем на розовом и голубом, золотые и черные маки на красном; пушистые длинные стебли растений, пунцовые, желтые, синие звезды.

Ушаков этих женщин рассматривал отвлеченно, почти как рисунки. Его удивляло лишь то, что они улыбаются совершенно реально и обмахиваются веерами, белолицые, узкоглазые, с подведенными, как шнурочки, бровями, в плотно стянутых поясах из парчи, прикрывающих грудь и спину, как десантника-парашютиста прикрывает надетый перед прыжком парашют. И одежда, и пояс, и обувь — деревянные гэта или дзори с одним ремешком вокруг пальца, надетые на носочки, — все это казалось настолько занятным и необычным, что он, Ушаков, должен был для себя расшифровывать их, как загадку: а что это такое, а это? Кто это такая, морщинистая, длиннозубая, седая старуха, которую все приветствуют, сгибаясь в изящном старинном поклоне, почти до земли, и при этом ревниво приглядываются друг к другу — а кто дольше не разогнется? — и тщеславно выдерживают длиннейшую паузу?.. Он видел морщинистых стариков, опирающихся о барьер у фонтана, важных дам с причудливыми прическами, с веерами и зонтиками, и студентов в простой европейской одежде, и девчонок-работниц, молоденьких и хорошеньких, когда главное украшение — молодые глаза, и улыбка, и смех, и этого беспричинного смеха за недели работы, видать, накопилось в избытке.

вернуться

4

Сенотаф — символическая братская могила, памятник.